На протяжении нескольких месяцев я держала в сумке перечень вопросов к Лале, дожидаясь подходящего момента. Как я уже писала, в процессе рассказа Лале я, повинуясь интуиции, останавливала его, когда чувствовала его возрастающую подавленность и усталость. В такой момент я умышленно прерывала Лале вопросом. Вопросом не о нем, или о Г ите, или о Холокосте, или об их жизни после войны — чаще на тему спорта. Потом, после обсуждения спортивных новостей дня, я небрежно доставала из сумки листок бумаги в поисках вопроса, имеющего отношение к тому, о чем он недавно говорил. «В последний раз мы говорили о том-то и о том-то, не могли бы вы рассказать мне больше о...»
Когда я задавала Лале вопрос в подобной манере, он приходил в волнение и с энтузиазмом вспоминал подробности. Это показывает ему, что я слушаю его, говорил он мне. Задавая глубоко эмоциональный вопрос, важно было выбрать подходящий момент, особенно если вопрос касался Г иты или, позже, Силки. Он считал, что обе спасли ему жизнь, каждая по-своему. Г ита — тем, что позволила любить себя, Силка — попросив об услуге человека, насиловавшего ее. «Помоги Лале». Во многих случаях разговоры и расспросы об этих двух женщинах были запретной темой, и я занималась другими эпизодами из его жизни в лагере.
Были еще два аспекта его пребывания в Биркенау, воспоминания о которых вызывали у Лале невероятные мучения. Это означало, что мне надлежало с величайшей осторожностью затрагивать эти аспекты в наших беседах и очень деликатно задавать вопросы. Это относилось к его взаимоотношениям с цыганскими семьями, а также с
человеком, ставшим известным как Ангел Смерти, —
Йозефом Менгеле.
Как я описывала ранее, Лале поддерживал цыганских мужчин и женщин, с которыми жил в одном бараке и которых называл своей новой семьей. Он внушил им надежду, что они тоже смогут найти способ пережить весь этот кошмар. Но однажды в кромешной ночной тьме он стал свидетелем того, как четыре тысячи пятьсот цыганских мужчин, женщин и детей запихнули в грузовики. Лале просил пощадить женщин и детей, но ему пригрозили, что заберут и его. А на следующий день трубы крематория извергли на него и других заключенных пепел сожженных. Это стало для Лале глубоким потрясением, постоянно питало чувство вины, с которым он прожил всю оставшуюся жизнь. Несколько месяцев кряду я слушала обрывки этой части его истории из Биркенау, исполненные болью и гневом. Но мне кажется, в истории Лале что-то осталось недосказанным. Он часто делал намеки, но предпочел унести это с собой в могилу, и я уважаю его решение. И я, несомненно, понимала, что нельзя пытаться давить на Лале, а потому не спрашивала его, а просто слушала, когда он находил в себе силы говорить об этом.
Его рассказы о Менгеле были другими. В данном случае он бестрепетно поведал мне о злодеяниях и зверствах, совершенных этим извергом, поскольку его собственное чувство вины и стыда не имело к этому отношения и этот человек вызывал у него жгучее негодование. Лале кипел гневом при воспоминании о страшной жестокости, часто совершаемой Менгеле по отношению к детям.
На первых этапах моего общения с Лале он приглашал меня в Еврейский центр Холокоста в Мельбурне, выступая в качестве моего гида. Описывая и давая пояснения к экспонатам, он был совершенно спокоен. В какой-то момент он ушел немного вперед. Я обнаружила его отсутствие по истерическим крикам и проклятиям. Вместе с другими посетителями центра я бросилась к нему, лежащему на полу. Дрожащей рукой он указывал на какое-то фото, продолжая изрыгать проклятия. Это была сделанная в Освенциме фотография Менгеле в белом медицинском халате. Через шестьдесят лет испытанный когда-то Лале ужас вернулся, и он рухнул на пол. Вспоминая это, я по сей день переживаю. Впоследствии я услышала от Лале еще много такого, свидетелем чего он был.
Замечу, что для меня эта часть истории Лале представляла наибольшую трудность: что выкинуть, что оставить. Слушая описание совершенных Менгеле зверств, я сама испытывала такой ужас, что, поразмыслив, решила опустить многое из того, о чем узнала. Я не хотела, чтобы история Лале стала историей Менгеле.