романтическая любовь – а также продукты, которые означают ее и означаются ею, – имеет место в идеализированной вневременной утопии интимности и потребления. Алкоголь конденсирует в себе все чувства праздника; курение сигарет означает расслабление и уход в приватный мир; в бриллиантах любовь продолжается вечно[507]
.Но имеется и противоположный дискурс, который произвела психотерапевтическая эпоха, начавшаяся после Второй мировой войны:
Согласно этой точке зрения, чтобы брак был долговечным и даже чтобы страсть между супругами не погасла, необходим «тяжкий труд». Новый идеал, таким образом, пытался объединить установки и виды деятельности, которые иначе не так легко примирить друг с другом. Чтобы брак был успешным, супругам теперь нужно было сочетать спонтанность и расчет, умение договариваться и вкус к «горячей романтической любви». Возникшая гедонистически-терапевтическая модель характеризовалась такими формулами, как «наслаждаться временем, проводимым вместе», «иметь общие интересы», «разговаривать», «узнать друг друга», «понимать потребности другого человека» и «находить компромиссы»[508]
.Контраст между расчетом и спонтанностью был лишь одним из многих противоречий, порожденных капитализмом. Целерациональная оптимизация выгоды тоже находится в противоречии с идеалом бескорыстия: «Парадокс романтических отношений в том, что, хотя их мотивом и может быть корыстный интерес, вполне убедительными они бывают только в том случае, если в определенный момент человек доказывает свое бескорыстие»[509]
. Но самое большое противоречие, конечно, существует между уравнительной логикой рынка и замечательной способностью любви вовсе не быть «слепой», а с необъяснимой уверенностью и пугающей точностью уцепляться за представителей собственного социального слоя. Так возник – после того как были преодолены открытое неравенство и викторианская модель любви, – новый парадокс: «Постмодернистская романтическая утопия заключает в себе бесклассовую мечту о досуге и аутентичности, и вместе с тем закрепляет новые классовые границы и классовые идентичности»[510]. Иллуз задается вопросом: «Как это так получается, что, любя личные качества нашего партнера больше, чем их рыночную стоимость, мы тем не менее принимаем решения, которые согласуются с нашим собственным социально-экономическим положением?»[511] Одно из объяснений практического функционирования этого механизма предлагает концепция габитуса, выдвинутая Пьером Бурдьё: с помощью привычных телесных маркеров, а также одежды, языка и прочего – то есть маркеров габитуса – потенциальные партнеры сигнализируют друг другу, что принадлежат к одному и тому же слою. Это происходит незаметно и ненамеренно или «метаинтенционально», то есть ниже порога сознания, так что идеал свободного выбора партнеров, автономия принятия решений и принципы оригинальности и индивидуальности этим никак не затрагиваются[512]. И все же Еве Иллуз не удается полностью разрешить это противоречие; на самом деле оно и не может быть разрешено, потому что она использует понятие «противоречие» в том же смысле, который придавал ему Маркс.Особое звучание приобретает в постмодернистскую эпоху проблема предзаданности структуры любви за счет воздействия средств массовой коммуникации. Идеал оригинальности и аутентичности знаков любви трудно реализовывать в век, когда каждый человек постоянно сталкивается с массой знаков любви, превращенных в клише. Иллуз цитирует слова Умберто Эко об этом: