Я действительно думаю, что едва ли есть большее страдание, которое приходится переносить инвалидам, чем неискоренимые надежды их друзей. ‹…› Я бы призвала всех друзей, посетителей и сиделок отказаться от этой практики – от попыток «приободрить» больного, преуменьшая грозящую им опасность и преувеличивая шансы на выздоровление[460]
.Мартино хотела превратить момент физической немощи в утверждение власти над пространством. Она обнаружила, что в ее тайнмутском жилище, вдали от лондонских домов многих ее друзей, добиться изоляции было легче в более темную половину года. «Теперь около семи месяцев, – писала она Генри Краббу Робинсону, – если я буду жить, дни мои пройдут в самом глубоком покое, какого только может достичь человек, если он не отшельник. Я не увижу ни единого лица, кроме лиц доктора и горничной, до июня. ‹…› Это одиночество – дело выбора. Я наконец-то убедила друзей не отказывать мне в этом»[461]
. Осознанная и принятая инвалидность позволяла больному практиковать своего рода любезную нелюбезность, вежливо отказываясь от компании, насколько бы настойчивым ни было предложение. Именно так обошлась с одним упрямым просителем Элизабет Барретт:Уважаемый господин, спешу ответить на просьбу, которой вы оказали мне честь, и смею заверить вас, что с удовольствием приняла бы вас и познакомилась с вами лично, если бы не мое слабое здоровье, которое принуждает меня жить сравнительно одиноко и преимущественно в одной комнате. В конечном счете это мой единственный шанс поправиться, но сейчас я соблюдаю полный покой, и это заставляет меня, несмотря на правила вежливости, сказать, что не могу вас видеть, – как приходится мне изо дня в день отвечать и всем остальным[462]
.Гарриет Мартино в значительной мере была светской отшельницей. Тогда в ней еще сохранялось достаточно угасающей унитарианской веры, чтобы найти духовный смысл в страданиях, но ей был чужд христианский акцент на предсмертном пересмотре взглядов и покаянии. Хотя «Жизнь в комнате больного» и разошлась впоследствии на цитаты в руководствах по правильному умиранию, ее автор решительно противостояла культуре болезненного самокопания. «Не думать о смерти больше, чем необходимо для завершения дела жизни, – писала она, – и не останавливаться на болезни дольше, чем нужно для ее лечения или для умения предотвращать ее, кажется мне простым здравым смыслом – совершенно противоположным настрою и методу религиозной жизни»[463]
. Если постель больного была одной из форм заточения, то она также давала возможность для более творческого осмысления общества и жизни в нем. Физическая немощь компенсировалась непрерывным временем, нечасто доступным в напряженной жизни здоровой женщины, ведет ли она домашнее хозяйство или строит карьеру публичного интеллектуала. «Живя в полном одиночестве, – писала Мартино Анне Джеймисон, – я могу писать, не торопясь, ту книгу, к которой у меня, как я вам говорила, лежит душа»[464]. Чем больше она принимала свою смертность, тем более живой чувствовала себя в интеллектуальном плане[465]. Она пришла к пониманию одиночества как удаления от общества, необходимого для сосредоточенной, творческой мысли. «Уход от суеты, коей исполнена жизнь в этом мире, – писала она, – досуг для чтения и для рассмотрения вопросов со всех их сторон, а также исключительные возможности для спокойного размышления почти неизбежно позволят нам видеть дальше, чем мы видели прежде и чем видят другие, когда речь идет о предметах, касающихся общих начал»[466].