«Множество закоснелых московских жителей, лет двадцать не ездивших дальше Девичьего монастыря и Нескучного сада, еще до учреждения карантинных мер разъехались по деревням и городам; в числе их уехал Платон Богданыч Огарев и увез с собою Ника. Грустно было прощаться с другом — грустнее обыкновенного; почем знать, возвратится ли он, почем знать, возвратившись, найдет ли он меня в живых. Один внутренний голос говорит сквозь грустные возгласы: „Увидимся“. Вообще холера страшила меня немного издали, но когда она явилась лицом к лицу в Москве, ходила по университетскому коридору, таскалась по улицам, ездила в каретах в больницы, а в фурах из больницы, наконец, когда страх прошел, уверенность в будущее поглотила меня совершенно.
Сначала суета, рассказы, все это занимало, потом надоело, скучно стало слушать одно и то же; кроме двух-трех родных, к нам почти никто не ездит, с това-рищами видаюсь редко, зато гуляю часто, что-то тяжелое видно на улицах: холерные кареты, фуры, чернь, толкующая об отравах. Замечательно, что во все времена, во всей Европе простой народ во время заразительных болезней не верил, что это эпидемия, а твердо был уверен, что его нарочно отравляют, так, как в голодные годы думают, что его нарочно морят с голоду.
Иногда в моих прогулках я доходил до заставы и долго смотрел на необыкновенное зрелище оцепления. Эти пикеты, расставленные по снежному валу, эти солдаты, лежащие вокруг разведенных огней, возы, приезжающие с одной стороны, возы, приезжающие с другой стороны, и все вместе — страшная рамка страшной болезни. Университет закрыт, весь медицинский факультет приглашен к участию в помощи несчастным заболевающим в двадцати вновь учрежденных больницах на пожертвования купечества, с какой-то роскошью, с избытком удобства. Сверх медицинского факультета, юноши других отделений предложили себя в эти больницы, расстаются с мечтами о будущем, разрывают связи с обществом и семействами, дружатся с мыслью о смерти, прощаются с жизнью, и все это, чтобы помочь страждущим, чтобы помочь в бедствии. Вся Москва отзывается с горячим сочувствием. Москва всегда становится в уровень с обстоятельствами, когда над Россией гремит гроза, как в 1612 и в 1812 годах; явилась холера, и народный город снова явился полный энергии и любви».
К Новому году холера в Москве стала уменьшаться и в феврале совсем прекратилась; тогда Варвара Марковна наняла в Москве дом, и мы все переехали туда. В Москве Варвара Марковна горячо принялась за исполнение своего плана относительно меня. Она переговорила с Обольяниновым. Петр Хрисанфович вызвал Катерину Валерьяновну из ее Шумнова, где она постоянно проживала, и согласил ее отдать мне из части, доставшейся ей в имениях мужа, седьмую часть в Васильевском; она состояла, сколько помнится, из ста двадцати десятин земли, двадцати пяти десятин строевого леса и тридцати душ крестьян. Все это, как говорили, будучи меньшей частию, должно было быть мне выделено в лучших частях в селе Васильевском и прилежащих к нему деревнях: Марьине, Агафонове и Полушкине.
Иван Алексеевич всегда жаловался, что эта седьмая часть, точно пятно, портит все имение, и выделом ее затруднялся. По окончании процесса между Катериной Валерьяновной и братьями ее мужа, тянувшегося несколько лет и который она выиграла, Иван Алексеевич торговал у нее эту часть в Васильевском, но она, не желая сделать ему приятное, просила страшно дорого, а Иван Алексеевич, в досаду ей, давал слишком дешево. Так дело и не ладилось.
Эта седьмая часть в значительном имении действительно не только что портила его цельность и выдел был затруднителен, но и препятствовала его продаже, а продать его было необходимо и откладывать опасно. Здоровье Ивана Алексеевича видимо слабело; в случае же его кончины, все его имения должны были поступить к законным наследникам: брату его — сенатору Льву Алексеевичу Яковлеву и сыну другого его брата — Алексею Александровичу Яковлеву, между тем Иван Алексеевич желал продажею имения обеспечить двух незаконных сыновей своих.
Как скоро решена была передача мне седьмой части, Николай Николаевич Загоскин, по расположению своему ко мне, взялся немедленно за совершение дарственной записи, и это маленькое имение как бы с неба упало мне из дружеских рук этого почтенного семейства, которое отрадно, с признательностию воскрешаю в моей памяти.
Дружба Саши ожила ко мне с оттенком детского, прежнего времени до того, что раз вечером, когда он читал мне вслух только что вышедшую драму Виктора Гюго «Hernany»{5}, оба мы плакали над нею так, как плакали над драмами Коцебу, — давно когда-то, — как плакать чуть не позабыли.
Иногда в мое отсутствие Саша писал в моем альбоме прозой и стихами. «Ей-то, — сказано им, — писал я раз двадцать в альбом по-французски, по-немецки, по-русски и даже по-латыни»{6}.
Однажды, возвратясь от княгини, я раскрыла альбом, зная, что в мое отсутствие в нем всегда написано что-нибудь новое; и прочитала: