— Я более создана для Огарева, а ты для Александра, в вас жизнь больше кипит, а мы больше созерцаем.
Возвратись из Италии, Александр наткнулся на 15 мая, потом осадное положение Парижа и июньские дни{8}.
25 или 26 июня всю ночь слышалась канонада. К утру она умолкла, только по временам трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла муниципальная гвардия. На Place de la Concorde[40] был отряд мобили.
Александр и Анненков отправились к Мадлен. По пути их остановил кордон национальной гвардии, пошарили в карманах, спросили, куда идут, и пропустили. Следующий кордон за Мадлен отказал в пропуске. Они возвратились к первому, там тоже их остановили.
— Да ведь вы видели, что мы тут шли?
— Не пропускать! — крикнул офицер.
— Что вы, шутите, что ли, с нами? — сказал Александр.
— Нечего толковать, — ответил офицер, — берите их.
Их отвели во временную полицию. Там старичок в очках и черном платье, расспросив их в чем дело, сказал:
— То-то, господа, видите, что значит неосторожность. Зачем в такое время выходить со двора, — умы раздражены, кровь льется. Можете отправиться домой, только не мимо кордона. Я вам дам проводника, он вас выведет в Елисейские поля.
«Нехорошо было в Париже, нехорошо было и у нас, — говорит об этом времени в своих записках Александр. — Мы слишком много видели, слишком настрадались. Тишина и подавленность, наступившие после ужасов, дали назреть всему тяжелому, запавшему в душу»{9}.
Вечером 26 июня{10} послышались правильные залпы с небольшими расстановками и барабанным боем.
Это расстреливали.
До осени Герцены были окружены своими. Анненков и Тургенев приходили к ним каждый день. Но все глядело вдаль, все собирались ехать.
— Зачем не уехал и я, — говорил впоследствии Александр, — многое было бы спасено.
Накануне отъезда Тучковых и Марьи Федоровны Корш у Герцена собралось человека три-четыре близких знакомых.
Путешественникам надо было быть на железной дороге в семь часов утра. Ложиться спать не стоило труда. Лучше хотелось провести вместе последние часы. Сначала все шло живо, но мало-помалу сделалось всем не по себе, налитое вино выдыхалось, шутки не веселили. Стало рассветать. Кто-то отдернул занавес, лица осветились синеватым, бледным светом.
«Я задыхался от грусти, — вспоминая об этом времени, говорил Александр{11}. — Жена моя сидела на небольшом диване, перед нею на коленах, скрывая лицо на ее груди, стояла младшая дочь Тучкова — „Consuela di sua aima“[41], — так она звала ее. Consuela любила страстно мою жену и ехала грустно в глушь деревенской жизни. Сестра ее печально стояла возле. В двух шагах от них мрачно сидела Марья Федоровна.
Она знала жизнь и свыклась с превратностью судьбы. В глазах ее было просто: „Прощайте“, — а сквозь слезы молодых девушек просвечивало „До свиданья“».
«Мы проводили их на железную дорогу, — писал Александр, — и молча возвратились домой. Моя жена проплакала о своей Consuela всю дорогу. Дома она прилегла, а я стал читать газеты. Читал и то, и другое, и фельетон, и смесь, — взглянул на часы, еще нет двенадцати… Вот так день! Я пошел к Анненкову: он тоже уезжал на днях, и мы отправились с ним гулять. Я пригласил Анненкова к нам обедать. Вечер был бессвязен, глуп.
— Итак, решено, — спросил Александр Анненкова, — вы едете в конце недели?
— Решено.
— Жутко будет вам в России.
— Мне ехать необходимо. В Петербурге останусь недолго, уеду в деревню. Ведь и здесь не бог знает что. Как бы вам не пришлось раскаиваться, что остаетесь.
Тогда я мог еще возвратиться, корабли были не сожжены…
И опять потянулось время… день за день… серое, скучное… мелькали люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали являться изгнанники других стран.
Я чувствовал, как все они ошибаются, но мне нравились эти ошибки.
Я старался быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном раздражении. Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день.
Я шатался от тоски туда, сюда, искал рассеянья — в книгах, в шутке, в домашнем отшельничестве, в людях, — и во всем чего-то недоставало: смех не веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, беседа оканчивалась мрачным молчанием.
Что же все это — шутка?
Шутка, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали».
В это время холера свирепствовала в Париже; тяжелый воздух, бессолнечный жар наводили тоску.
Тургенев сбирался ехать из Парижа, срок квартиры его оканчивался; он пришел переночевать у Герцена. После обеда Тургенев жаловался на духоту и пошел выкупаться. Возвратившись, он почувствовал себя еще хуже, выпил содовой воды с вином и сахаром и лег спать. Ночью он разбудил Герцена и сказал:
— Я пропащий человек, у меня холера.