Зато между Павлом и директором больницы доктором Никулае Добре — тем Добре, перед которым трепетал весь персонал, Добре, который разговаривал голосом «палача» (как заметила однажды испуганная Дина Симонеску), который ходил по коридору так, что дрожали стены, и мрачно глядел на собеседника из-под сросшихся бровей, — постепенно установилась такая теплая, задушевная дружба, что все только диву давались.
Павел глядит на красивый рот Бретку, искривленный презрительной усмешкой, и думает о милой Дине Симонеску; и еще он думает о своем друге, докторе Добре, которого увидит завтра утром; это, как всегда, доставит ему удовольствие; думает он и о концерте для двух скрипок Баха — об этом водопаде звуков, застывшем теперь в безмолвии вот здесь, в маленькой катушке, точно птица с огромными связанными крыльями. Он смотрит на этих красивых юношей — они прилегли на его кровать, подложив подушки под свои широкие спины, — и ждет, ждет. Молодые люди смеются, вздыхают, говорят, и это — прекрасное зрелище; но там, в этой катушке, заключено нечто более важное, более глубокое — то, что сродни вечности человеческого гения.
Дверь распахивается. Торопливо входит сестра Мария. Она о чем-то громко, возбужденно говорит; Павел прикладывает руку рупором к уху, но не может расслышать о чем. Доктор Бретку встает, встает и доктор Мэнилэ. Бретку подходит к Павлу и кричит ему в ухо:
— Я иду в палату. У того юноши, актера, снова кровохарканье. Спокойной ночи!
«Вот видите, он торопится, ему это не безразлично! — с удовольствием думает Павел. — Но почему он так иронически улыбается, будто актеру взбрело на ум покувыркаться среди ночи?»
Мэнилэ тоже вскоре уходит, помахав Павлу рукой.
Павел остается один. Последние клубы дыма исчезают за распахнутыми окнами. Как они накурили!
Тучи рассеялись, высокий чистый небосвод расцвел тысячами звезд. Деревья на гребне холма кажутся черно-зелеными, это цвет зелени в темноте, неповторимый цвет — не черный и не зеленый, — который нельзя спутать ни с каким другим.
Павел снова ставит катушку, нажимает кнопку магнитофона, гасит свет и приникает ухом к динамику. Огромная, безграничная радость разливается по всему его существу.
Стесненное дыхание больше не мучит его, он забывает о нем; теперь у Павла нет тела и нет комнаты и стен вокруг, он не видит и не слышит ничего, кроме этого могучего потока звуков, огромного, всеобъемлющего, который проникает в него, захлестывает и уносит с собой. Он будто растворяется, исчезает в этой стихии, чтобы найти в ней нечто удивительное, настоящее, совершенное, нечто цельное, широкое и бесконечно гармоничное — жизнь и мечту, слившиеся воедино.
По утрам в коридоре царит оживление. Зато наверху, в палатах, где идет обход, все будто замерло в послушном ожидании. Даже самые беспокойные в обычное время больные натянули одеяла до подбородков и застегнули рубашки и пижамы; на тумбочках в образцовом порядке выстроились пузырьки с лекарствами и банки компота; больные глядят задумчиво и смиренно, словно желая пробудить сочувствие доктора Добре, доказать ему, что они еще нуждаются в его помощи, завоевать его внимание и победить его суровость.
Доктор Добре, окруженный целой свитой, тяжелым и твердым шагом идет из палаты в палату; останавливаясь у каждой койки, он смотрит из-под сросшихся бровей на температурный лист, огромной рукой с толстыми пальцами и красной мясистой ладонью щупает лоб больного, разглядывает швы, быстро просматривает результаты анализов; больной в это время едва дышит от страха, сестры бледнеют, как будто они совершили ошибку, и все врачи стоят в почтительном ожидании, а доктор Дина Симонеску дрожит, словно осиновый лист.
Вдруг среди всеобщего молчания гремит недовольный бас Добре:
— Реакцию на антибиотики проверяли?
Все замирают. Нет, анализ реакции на антибиотики не сделан!
— Нет! — говорит доктор Бретку, пытаясь при этом, как всегда, презрительно улыбнуться, но почему-то губы его не слушаются. — В данном случае этот вопрос не возникал!
— Возникал или не возникал, а сделать надо! — снова гремит доктор Добре и проходит дальше. Ничего не произошло, никто не стыдил врачей, никто им не выговаривал и не угрожал, но все испуганы так, будто им грозила страшная опасность.
— У меня все время болит вот здесь, слева, — жалуется больной актер, у которого недавно было кровохарканье. Будь что будет, он решил сегодня пожаловаться директору.
— Ах вот как?! — произносит доктор Добре, и актер в эту минуту уверен, что тот собирается его съесть. — Приложите любовное письмо, и все пройдет.
Доктора и сестры решили, что полагается рассмеяться, и засмеялись. Как-никак начальство пошутило. Удачно или неудачно — это другое дело, но надо смеяться! Даже Дина Симонеску улыбнулась вымученной улыбкой, глядя на красивый рот доктора Бретку, искривленный язвительной ухмылкой. Актер, огорченный, сбитый с толку, недоуменно и испуганно таращит глаза.
Врачи в гробовом молчании переходят к другой кровати; только тяжелые шаги директора нарушают тишину. И вдруг доктор Добре возвращается к актеру.