В дверях комнаты Штефанеску они останавливаются и, повернувшись лицом друг к другу, взявшись за руки, обмениваются долгим взглядом. Кажется, им трудно расстаться. Из полуоткрытых дверей рентгеновского кабинета на них смотрит сестра Штефания — самая злая сестра больницы. Она смотрит, сверля их глазками, ухмыляется и ворчит: «Влюбленные!» Штефания давно дала им это прозвище, и его иногда повторяли потихоньку другие — те, кому невдомек, на чем основана эта странная, необъяснимая дружба.
После обеда Павел отдыхает. Он лежит, откинувшись на высокие подушки, и, с хрипом дыша, читает газеты или роман, но чаще всего штудирует какую-нибудь медицинскую книгу. Иногда он возвращается в лабораторию, чтобы сделать еще один анализ. Из окон лаборатории открывается тот же вид, что и из его комнаты, и Павел по временам поднимает голову от микроскопа, тщетно пытаясь поглубже вздохнуть, потом, беспомощно мигая, отдыхает, глядя на зеленый склон холма. Особенно любит доктор Штефанеску те вечера, когда дежурит сам Добре. Павел с трогательной настойчивостью пытается приобщить его к музыке: включает записи концертов Бетховена или Брамса, светлого Моцарта или мятежного Вагнера; но доктор Добре наотрез отказывается слушать или, послушав немного, просит выключить.
— Если не поют, это не для меня! — говорит он.
Тогда Павел показывает ему за открытым окном небо и сияющие созвездия, рассказывает о движении небесных светил, но доктор Добре, послушав немного его монотонный глухой голос, повествующий о недостижимых мирах, кладет ему на плечо свою лапищу, которая вдруг становится такой легкой, и мрачно произносит (хотя полагает при этом, что очень любезен):
— Брось ты, Павеликэ, всю эту ерунду! Скажи мне лучше, не впрыснуть ли тебе еще ауромицина, а то скрипишь, как немазаная телега.
Павел понимает, сколько тепла заключено в этих словах. Но если при этом случается присутствовать еще какому-нибудь врачу, того путает грубость Добре.
Добре впрыскивает Павлу ауромицин, Мэнилэ дает ему гидразид, доктор Стан поит его дигиталисом; Павел все терпеливо переносит, чтобы доставить им удовольствие, чтобы сохранить иллюзию, будто они могут его спасти. Но он прекрасно знает состояние своего сердца, изнуренного неправильным дыханием, и ему хочется одного: чтобы ему разрешили работать, еще немного поработать. И еще хочется, чтобы его друзья были спокойны; они сделали для него все, что могли.
Когда больница, подобно тяжелому ковчегу, перегруженному страданиями, вплыла в осень, с трудом держась на золотых и медных волнах окрестных лесов, доктор Павел Штефанеску почувствовал себя хуже. В обед, возвращаясь в свою комнату, он всякий раз едва не падал на пороге. Его изъеденные болезнью легкие не могли уже вбирать в себя то сырой и туманный, то сухой и холодный воздух этой пышной осени, а сердце не поспевало за неровным, торопливым, паническим их ритмом.
По утрам, подышав кислородом (кислородная подушка была теперь всегда у него под рукой, у изголовья кровати, или на столе в лаборатории, или у магнитофона), он потихоньку, держась за стены, брел в лабораторию. Там он по-прежнему просиживал положенные часы над микроскопом, только рука его все чаще искала кислородную подушку, и все чаще доктора Бретку, Мэнилэ, Симонеску и Стан вынуждены были по зову лаборантки отрываться от осмотра больных, бежать в лабораторию и делать укол, чтобы заставить сердце биться ровнее, чтобы разжать когти, готовые растерзать его.
— Вам не следовало бы больше работать, — строго говорил доктор Стан. — Вы убиваете себя, доктор!
— Вам не следовало бы больше работать… временно! — испуганно лепетала доктор Симонеску. — Ну, пожалуйста, доктор, сделайте передышку!
Павел только покачивал головой. Он молчал и думал, что передышку может себе позволить тот, у кого впереди еще длинный путь.
— Да оставьте вы его в покое! — кричал Добре. — Работай, Павеликэ, работай себе на здоровье!
Добре знал: если Павел бросит работу, болезнь завладеет им и он умрет.
Молодые доктора переглядывались.
— По-моему, Добре сумасшедший, — замечал доктор Бретку, критически улыбаясь. — Нежничает со Штефанеску, просто тошнит, этакий сентиментальный комод, и сам же беззастенчиво его эксплуатирует.
— А Штефанеску, по-моему, не отказывается от работы из гордости. Хочет умереть на боевом посту.
— Глупая литературщина! — качал головой доктор Мэнилэ. — Он как будто упрекает нас, здоровых: «Видите, сколько может сделать больной человек? Видите, какие вы все дармоеды? Только всевышний знает, как я устаю!» Он ежедневно доказывает нам, что он коммунист и поэтому готов бороться до последнего вздоха.
— И все-таки хуже всех в этой истории выглядит Добре, который каждый день приходит к нему и просит сделать два-три дополнительных анализа, и приходит-то в обед, словно нарочно хочет задержать Штефанеску в лаборатории на часок-другой.