Данте мог себе позволить ошеломляющую простоту, потому что он пришел первым. С него начинались итальянский литературный язык и национальная поэзия. Он – не преемник, а предшественник. Он – классик. «Достаточно брать обеими руками из сокровищницы народной речи и при помощи ее называть вещи, как Адам в Библии впервые называет первозданные феномены окружающего. И то же относится к содержанию. Никто еще не выразил ни одного живого, ни одного гибкого, ни одного сложного чувства. И когда они накопились в душе, они прорываются с живительной свежестью, необыкновенной естественностью». Это было сказано Луначарским о Пушкине[876]
. Это можно сказать и о Данте.Уже в середине «Новой жизни» дают о себе знать библейская сила и библейская наивность.
Данте довольно редко прибегает к метафоре: «Я изогнут, как мост, под гнетом размышлений»; «дальний звон, подобный плачу над умершим днем»; «там, где молчит солнце». В наше время трудно удивить кого-либо смелостью поэтического выражения. Однако дантовская метафоричность сберегла остроту и для современного слуха: «глаза, косые от тоски»; души, «которых так терзает воздух черный»; «одна душа из глуби черепа в меня впилась глазами»[878]
.Данте стремится к эффекту достоверности. Поэтому обычно он предпочитает придавать метафоре буквальный смысл и разворачивать ее в прямое описание. Здесь его фантазия не знает предела[879]
.В седьмом круге Ада флорентийский поэт слышит громкие стоны, исходящие из безлюдной чащи.
Оказывается, перед Данте толпа грешников, обращенная в лес.
И Данте беседует с «тоскующим стволом», и сгребает к терну – по его просьбе – опавшие листья…
В Аду мы видим «алый кипяток» (кровь, в которой варятся тираны) и слезы, превратившиеся в ледяную коросту; мы созерцаем грешников с головами, повернутыми к спине, так что их слезы «меж ягодиц струятся бороздой»; и наблюдаем во всех анатомических подробностях, как змея превращается в человека, а человек – в змею, «меняясь естеством».
Но дело не в количестве чудес, не в изобретательности и разнообразии вымыслов. В «Комедии» сотни персонажей и сцен, непрерывно меняются декорации и характер действия. Здесь все виды зловония и все возможные благоухания; вся густота мрака и все переливы света; мертвая тишина и оглушительные вопли; молитвенная торжественность и варварский юмор, с непристойными гримасами и остротами чертей, с неприличными звуками, – поистине раблезианский разгул.
И все дано совершенно осязаемо! В этой «вещности» и состоит самая важная особенность дантовской фантазии.
Ведь поражает не то, что в Аду Вергилию и Данте встречается Бертран де Борн, несущий в руках собственную голову[880]
. Безголовое тело шагает вместе с другими, в обычной толпе грешников. Бертран держит голову за волосы, как держат фонарь, и, направляя ее, высматривает дорогу. А заговаривая с Данте, Бертран, стоящий внизу, под мостом, вытягивает повыше руку с головой, чтобы ДантеУголино, бешено грызущий голову Руджьери, оторвавшись, чтобы поговорить с Данте, вытирает окровавленный рот о волосы своего врага… Ангел, появившийся в Аду, отгоняет от себя смрад частыми помахиваниями левой руки… Тени мертвых, ангелы или бесы в любой потусторонней ситуации непринужденно совершают те самые обыденные поступки и привычные действия, которые совершали бы люди.
Основываясь на указаниях поэмы, комментаторы «Комедии» начертали схемы и адской воронки, и конуса Чистилища, высчитали длину кругов, высоту подъемов и спусков, глубину рвов, направление маршрута, захронометрировали каждый этап дантовских скитаний, начиная с лунной ночи на 8 апреля 1300 г., когда флорентиец встретился с Вергилием… Ибо воображение Данте деловито и не терпит расплывчатости – идет ли речь о путешествии по мохнатому телу сатаны или о метеорологических условиях Земного Рая.