И при этом, конечно же, – отсутствие «жеста» (пресловутый «комплекс» князя Мышкина в «Идиоте»), невместимость мысли и души в законченные формы публичных высказываний, вечное недовольство изреченным. В 1913 году он писал своему младшему другу, литератору А.С. Глинке-Волжскому: «В сущности, самое важное и нужное я так оставляю <…> или невыраженным, или еле намеченным для себя. Здесь два мотива: один – стыдность, обостряемая еще общим, повальным отсутствием целомудрия (один Мережковский чего стоит!). А другой – немощь <…>. Кроме того языка, формы не имею, посконностью доступной мне формы гнушаюсь, а новой не родилось». Близко знавшая Булгакова в те же годы писательница и переводчица Евгения Казимировна Герцык, сестра поэтессы Аделаиды Герцык, к которой Сергей Николаевич испытывал особую душевную близость, так рисует его портрет: «По годам такой же, как большинство наших друзей, – между тридцатью и сорока – он казался моложе благодаря какому-то хаосу, еще не перебродившему в нем. Нас с сестрой забавляло ему, которого за своего почитали разные владыки с наперсными крестами, открывать какого-нибудь кощунственного поэта, толковать Уайльда, музыку Скрябина, встречать внимательный, загорающийся взгляд его красивых темных глаз. Узкоплечий, несвободный в движениях, весь какого-то плебейского склада – прекрасны были у него только эти глаза». В сущности, близкие вещи пишет в молодости знакомый с Булгаковым искусствовед С.Н. Дурылин, глядя на картину М.В. Нестерова «Философы», где изображены С.Н. Булгаков и о. Павел Флоренский в 1917 году: «…темперамент сердца, преданность неустанным волнениям “проклятых вопросов” о смысле бытия, о сущности религии, о судьбе родины <…>. Что-то юное, что-то вечно студенческое в этом немолодом уже лице русского человека из интеллигентов».
«Студент», «интеллигент», «плебей»… Душевная природа Булгакова, родственная природе его детства и его семейных корней, закаленная горестями мировых потрясений, просветленная священническим служением, уже три десятилетия спустя представится редчайшим раритетом, утрачиваемым образцом аристократизма. Один из его духовных детей в эмиграции, критик и искусствовед Владимир Вейдле вспоминает о последних годах общения: «… всегда я любовался им и все чаще я думал: именно за него, за такого человека, как он, можно и дóлжно – и главное, как хорошо было бы – отдать жизнь». И дальше находит слова предельного восхищения, среди них такие: «постоянное бодрствование, духовный подъем, врожденная высота всего его нравственного существа» – «царственность духа», «излучение добра». Эти слова некролога возвращают нас к началу – к «некричащей благородной скромности и правде», их «высшей красоте», которую о. Сергий находил у своей колыбели в качестве наследия. Круг жизни замкнулся. Она и была
Сам Булгаков не раз сравнивал свой жизненный путь с возвращением под отчий кров блудного сына евангельской притчи. А его ученик и последователь Л.А. Зандер в книге «Бог и мир» (капитальном изложении миросозерцания Булгакова. Т. 1—2. Париж, 1948) заключает, может быть, с некоторой поспешностью: «… Его увлечения и искания можно рассматривать как символические вехи в истории русской души, а его священство – как залог оцерковления русской интеллигенции». Однако для характеристики Булгакова как философа важно подчеркнуть одну особенность этих увлечений и исканий, несколько отличающую его от «блудного сына», который, как помним, вернулся из «страны далекой» с абсолютно пустыми руками. Булгаков, порывая с захватывавшими его идеями и авторитетами, в каком-то смысле оставался им верен и в дальнейшем: преодолевал, но не отбрасывал. Ибо для него, поборника христианской