Центр творчества Булгакова, место стяжения всех его нитей, учение о Софии, стало для него также и источником страданий, ибо подпало под осуждение епископов русской Зарубежной церкви и православного Синода в Москве. (Правда, церковный раскол не позволил суммировать отрицательные оценки в качестве общеправославного окончательного мнения.) Не вдаваясь в этот специфический вопрос, мы, однако, можем попытаться обнажить жизненно-философский нерв «заподозренного» учения.
«…Над дольним миром реет горняя София, просвечивая в нем как разум, как красота, как <…> хозяйство и культура», – всю последующую жизнь Булгаков уточнял и развивал эти слова, найденные им к 1912 году. Что они значат?
Перед ответственным мыслителем в XX веке не может не встать вопрос о ценности мира. Еще задолго до того, как нашу землю оказалось возможно целиком уничтожить новым сверхоружием, никто не мог, а главное, не хотел поручиться за ее сохранность по частям – за нации, классы, природные угодья, виды животных, города и веси. Мир стал как бы не нужен ни старым религиям, ни новым идеологиям, он отдавался в добычу либо примитивной корысти, либо великому взрыву. С началом века близились, прокатывались уже все более мощные судороги самоуничтожения. Булгаков вернулся к вере, стал конфессиональным, церковным мыслителем, конечно, в силу глубоко интимного душевного процесса, а не из прагматических соображений мировой пользы. Но ему была врождена характерная для русского философского гения интуиция красоты как самосвидетельства мира о собственной ценности.
В этом пункте он, действительно, ближайший последователь Достоевского и Соловьева. Тот религиозный подъем, который вызывали у него созерцание природы, любовь, искусство (Булгаков рассказывает об этом, вправляя кусочки своей исповеди в философски напряженный текст «Света Невечернего»), он, став христианином, отказался признать иллюзией, соблазном, маревом, застилающим путь к вечности. Он стал в рамках церковности метафизически обосновывать такое христианство, которое не только спасает от «мира», от рабства низшей природе, но и спасает мир, беря на себя за него ответственность. А мир того стоит, по Булгакову, ибо весь пронизан божественными энергиями, ибо каждая вещь, каждая устойчивая черта земного бытия (пол, семья, род, нация, творчество) не являются пустой вещественной шелухой, имеют, так сказать, свой пролог на небесах, свой горний первообраз, идейный замысел в Боге: всеединый организм этих идей и есть София-Премудрость, идеальный «план» мирового целого и гарантия его надвременной ценности.
В софиологии Булгакова, даже независимо от того, будем ли мы считать ее подлинным прозрением, мифопоэтическим уклоном в христианстве или мистифицированным выражением назревших исторических нужд, таится огромная этическая сила. В ней пафос дистанции по отношению к преходящей жизни сочетается с пафосом покровительства ей и ее сбережения. Любовь к миру не как к источнику «удовлетворения потребностей», а как к бесценному художественному творению, любовь, предполагающая аскетизм, самоограничение, изживание вампирического синдрома нынешней цивилизации, – вот практические выводы булгаковской софиологии, суть предпринятого им «догматического обоснования культуры».
Земля не уничтожится, а преобразится, и в это преображение, вопреки своим падениям, вкладывает силы человечество, получившее «христианский импульс в истории», – так толковал Булгаков эсхатологическую доктрину, учение о финальных судьбах мироздания.