Не раз уже упоминавшийся здесь прот. Зеньковский, лучше многих, на мой взгляд, понимавший пружины булгаковской мысли, проницательно замечает, что на первом плане у Булгакова была историософская тема[604]
. Действительно, чувство тупика, в который загнал себя, как представлялось нашему философу, обезбоженный новоевропейский мир, и вместе с тем надежда на преодоление «трагедии человечества» без попутной утраты главных ценностей из сокровищницы природы и культуры – вот что мобилизовало Булгакова на масштабные мыслительные постройки, актуализировало его энергию, впрягало в работу. Обе мировые войны словно бы подтверждали правильность его усилий по разгадыванию «исторического шифра» (выражение из «Света Невечернего»), и именно тогда, «на пиру богов», он чувствовал себя в особенности призванным сказать мирообъясняюшее и воодушевляющее слово. Если в конце жизни ему удавалось это делать, преоборая болезни и лишения в оккупированном немцами Париже, то «Свет Невечерний» создавался, как мы видели, в житейски и академически благополучной обстановке, хотя и посреди всеевропейского военного пламени. В нем нет того напряженного эсхатологизма (и даже хилиазма), каким отмечена «Невеста Агнца»; мирный подзаголовок предреволюционного труда более или менее соответствует его настрою; но трактовка центральной «софилогической» темы как исторического становления Вселенной, требующего человеческой активности, говорит сама за себя. Булгаков здесь (а впрочем, и до конца дней) остался верен суждению, высказанному в дни его раннего социально-либерального активизма: «Человеческая история не есть что-то вроде исправительной тюрьмы, куда отдаются души на приуготовление в Царство Небесное»[605]. Ходом и исходом истории, по Булгакову, раскрываются, с одной стороны, возможности человека как самостоятельного существа, с другой же – воздействия Провидения, с безошибочной находчивостью корректирующего срывы человеческих деяний и, следовательно, обеспечивающего конечный успех исторического действа.Соответственно, и главный философский труд Булгакова, обнимающий «небо и землю», повернут – не столько числом отведенных на это страниц, сколько своим идейно-волевым острием – к историческим судьбам человечества.
В композиции книги проявилась предшествующая философская выучка ее автора, дань которой сегодня может показаться педантическим анахронизмом. Прежде чем перейти к тому, что принято называть онтологией – учением о началах и основаниях бытия – и что более всего волновало мыслителя («Бог», «Мир», «Человек»), Булгаков обязывается выяснить гносеологические предпосылки религиозного опыта. Что ж, всякая уважающая себя и чурающаяся дилетантизма философская штудия должна была представиться тогда послекантовской, прошедшей через кантовский искус[606]
, как сегодня – постгуссерлианской и постхайдеггеровской.Нельзя сказать, чтобы во Введении к «Свету Невечернему» Булгакову удалось написать «четвертую критику» – «Критику религиозного сознания» – вслед трем знаменитым «Критикам» Канта. Пожалуй, два исповедальных рассказа о «пережитой в личном опыте встрече с Божеством», пронзительно волнующие при всей их старомодной «выспренности» (В. Вейдле не зря находил в слоге Булгакова сходство с «исповедью горячего сердца» Мити Карамазова), перевешивают в убедительности собственно философскую оснастку этого раздела. Тех, кто в своем знакомстве с движением мысли Булгакова не собирается ограничиваться «Светом Невечерним», вводный раздел может заинтересовать наметками принципиального спора с «посюсторонней» философией Канта и Гегеля – спора, который через несколько лет выльется в жаркую (и притом гораздо более отрефлексированную) схватку с этими гигантами на страницах «Философии имени» (1920) и «Трагедии философии» (1925).