Единящий, «объективный» символ, заместивший логическое понятие, вытесняет вместе с ним и работу связующей мысли, заменяя ее в конце концов черно-белой сигнальной системой. Компрометируя философскую рефлексию как «праздную» и угрожающе противопоставляя ей «трудовое миропонимание», на котором должен со-зиждиться «новый дом» «соборного» существования[1022]
, Флоренский не оставляет своему адресату никакой интеллектуальной перспективы. (Одними только заглавными буквами его тексты способны парализовать читателя: ср., например, «Письма к Другу» и т.д.)За мыслью самого Флоренского следовать невозможно – и это симптом ее идеологичности, – ей надо подчиняться. Автор, как мы уже отмечали, оказался протоидеологом, посредником между философией и идеологией, поскольку через расчистку старой, еще подлежащей контролю разума ментальности он приуготовлял пути мышлению, управляемому логикой воли. Поэтому таким утесненным чувствует здесь себя читатель в своих человеческих данных: как индивид в его драгоценной неповторимости, как субъект в его суверенном мышлении, как личность с ее свободной волей. Но ведь авангардистский размах весьма часто входит в глубинный союз со старообрядческим духом регламентации, прещения и анафематствования. Такова диалектика разрывов и отталкиваний, что чем больше свободы от культурно-исторической и «логической связанности» оставляет автор-мыслитель своей индивидуальной фантазии, тем меньше пространства остается соавтору-читателю или слушателю, чье сознание лишается внутренних опор, и тем более тесными путями остается следовать ему за его всеведущим водителем. Мы можем восхищаться, возмущаться, плакать, но не можем по старинке свободно включаться в развитие идеи. Ridere, lugere, detestari, sed
Известно, что главными своими антагонистами в мире и «Третьем Риме» Флоренский чувствовал двух представителей Redlichkeit, философской честности: соответственно Канта (с присоединяемым подчас Декартом) и Вл. Соловьева (в компании с которым оказался слишком свободолюбивый и авторитетный А.С. Хомяков). Если уточнять совокупность целей, для каких был извлечен «из мрака безвестности», по выражению племянника философа и его биографа поэта С.М. Соловьева, о. Серапион Машкин, то – помимо всего уже сказанного[1023]
– была, по всей вероятности, еще одна «миссия», предназначенная Машкину[1024] и связанная уже, напротив, не с утверждением, а с ниспровержением авторитетов. Это роль Машкина – конкурента и Вл. Соловьева и Канта; как ни комично подобное соперничество, оно вполне вписывается в рамки двусмысленной «метаутопии». Вл. Соловьеву Машкин ставится в укоризненную параллель по всем основным параметрам: человеческим, биографическим, идейным. Он описывается как принципиальный бессребреник, напоминающий Соловьева[1025] стилистически, но превосходящий его в самопожертвовании: если Владимир Сергеевич отдавал свою шубу, то Машкин оставался «в одном белье»[1026]. Как и Соловьев, Машкин учился на естественном факультете университета и направился в Духовную академию, но – в отличие от предшественника – не в виде, так сказать, залетного гостя, а в качестве посвятившего себя «вышнему» служению. Машкин стал священником, в то время как Соловьева по ошибке только принимали за такового.И тут, конечно, не может не вспомниться главное действующее лицо, тождеству которого с о. Серапионом мы уже удивлялись. Но поскольку две величины, порознь равные третьей, равны между собой, Флоренский через опосредующую фигуру Машкина входит в соприкосновение и сопоставление с властителем дум начала века. Все три жизненные канвы имеют схождения, их параллельность у Машкина и Флоренского[1027]
удивительна. Биографическая близость этих двух между собой только еще больше наводит на мысль, что при построении своей биографии Флоренский также имел своеобразным ориентиром схему жизни Соловьева, как бы бросая вызов его жизненному выбору и его жизненному месту.