Затем, с появлением книгопечатания и массовых изданий, коммуникации с устных форм в существенной мере сместились на письменные. В 1870-х новый президент Гарвардского университета Чарльз Элиот решил перейти с общей учебной программы на факультативную модель, которая позволяла каждому студенту выбирать учебные курсы в соответствии с природными склонностями и особыми качествами своего ума[43]
. Что же касается обязательных предметов, он впервые за двести тридцать с лишним лет сделал ораторское искусство факультативным, а обязательный курс писательского мастерства, напротив, ввел с первого года. На рубеже веков большинство колледжей в США последовали этому примеру, заменив «курс риторики, распределенный на четыре года, годичным обязательным курсом по написанию сочинений для первокурсников»[44].Более того, по мере культурного роста более широких слоев общества традиционные представления о хорошем языке постепенно вышли из моды. В 1920-х только что созданная в Британии радиовещательная компания (British Broadcasting Company – BBC) сформировала консультативный комитет из светил-джентльменов, которые должны были давать рекомендации по правильному произношению; ну, чтобы все было как в лучших домах Лондона[45]
. После Второй мировой войны комитет распустили, и на Би-би-си стало можно услышать разные региональные акценты. Позже предпринимались усилия по восстановлению и других опальных наречий, таких, например, как синглиш в Сингапуре, что также способствовало ослаблению интереса общества к универсальным представлениям о хорошей риторике.И наконец, ослабление этого интереса отлично коррелировало с ростом антиэлитных настроений народа. Презрение к «политической риторике» было вполне оправданной реакцией на вопиющие злоупотребления наших политических лидеров, включая откровенную ложь и очевидное вешание лапши на уши. А еще в нем, словно в зеркале, отражалось серьезное подозрение, что власть предержащие, упражняясь в сладкоречивости, на самом деле действуют отнюдь не в интересах общества. В этом контексте поучения Бориса Джонсона – тогдашнего мэра Лондона – о «нисходящем триколоне с анафорой» в речах Черчилля, мягко говоря, раздражали[46]
.В начале сентября 2013 года, всего через несколько недель после начала моего первого семестра в колледже, все эти тенденции, казалось, вступили в сговор, чтобы создать для меня настоящее. Они в совокупности поднимали один простой, но крайне важный вопрос: какого же рода риторика желательна (и возможна) в наши дни?
Каждый понедельник после занятий Фанеле стучал в мою дверь в общежитии, и мы вдвоем отправлялись к семи вечера в минимально вентилируемую круглосуточную Библиотеку Ламонта, на тренировку по дебатам. Университетский клуб по парламентским дебатам – Дебатный союз Гарвардского колледжа – считался одним из лучших в мире. Однако, в отличие от его собратьев, таких же союзов из Оксфорда и Кембриджа, у нашего не было ни здания, ни даже собственного помещения. Так что пятьдесят с лишним членов союза вечно таскались по всему кампусу в поисках места, где бы им подебатировать.
Как оказалось, дебаты в университете и в школе различаются в ряде неуловимых, но весьма важных аспектов. В колледже команда состояла не из трех, а из двух человек, что еще больше усиливало давление на каждого спикера и на слаженность их действий. Другими были и сами игроки. Если в школах дебаты часто были единственным прибежищем для детей, развитых лучше сверстников, то в колледже можно было выбирать из сотен разных клубов и видов деятельности. Так что тут в дебатах участвовали только истинно «верующие», и, подобно остаткам сахара, пригоревшего на дне кастрюли, они обычно были жесткими, непоколебимыми и немного с горчинкой.
Фанеле и я вступали в союз с сильным чувством, что мы тут свои. Мы знали, что ежегодно к команде присоединяется около тридцати первокурсников и в следующие несколько месяцев два десятка из них уходят, поняв, что шансов на успех у них нет. Мы же намеревались остаться до конца.
Этому высокомерию во многом способствовало взаимное уважение. В то время как народ вокруг нас говорил в основном на сухом и точном языке науки, мы с Фанеле предавались беседам, длившимся днями и вечерами, утоляя тем самым обоюдную жажду больших идей и ярких острот. Фанеле было девятнадцать – всего на год старше меня, – но он обладал совершенно не свойственной мне самоуверенностью. Своим раскатистым голосом он громко высказывался о политике и об общественных нравах. А если шутка казалась ему смешной, он хохотал до упаду. Споря с новым другом, я часто испытывал двоякое чувство: одна часть меня хотела, чтобы он принял мою точку зрения, а вторая разрывалась от желания, чтобы он оставался таким, как есть.