Это книга не о великих подвигах, не об исторической победе наших войск под Сталинградом, не о тыле, не о нашем боевом духе, жаловался один из участников встречи своим коллегам. Она – о неукротимой жестокости, подлости и двуличности. Даже самые благородные герои вынуждены притворяться, лицемерить, ловчить и в целом “играть в изнуряюще сложную игру”, чтобы избежать предательства и репрессий. По мнению собравшихся, Гроссману следовало быть осмотрительнее и благоразумнее. Он же сам был ветераном Сталинграда. Полноватым мужчинам в костюмах пришлась не по нраву та настойчивость, с которой Гроссман хотел обсуждать трусость и страх (в то время как они ждали от него рассказов о героизме), они возражали против того, что он периодически изображал смерть.
Гроссману так и не довелось увидеть роман напечатанным. До самой своей смерти в 1964 году он продолжал верить, что все копии рукописи были уничтожены. Редакторы журнала “Знамя” сказали ему, что его персонажам “не хватает человеческой теплоты”. Его обвинили в том, что он намекал на то, что в стране как во время войны, так и до нее, была установлена тоталитарная система, бесчеловечная и враждебная человеческому духу, обрекающая людей жить в страхе, вести себя безнравственно по отношению друг к другу, предавать друг друга, лгать, обманывать, бросать жен и детей. Невольно задумаешься о том, что должны были испытывать обитатели именно такого мира, обличая книгу. Их вывод: книге не хватает исторической объективности[808]
.Лицемерие редко бывает привлекательным, и трудно противиться искушению просто осудить его со всем высокомерием, свойственным ретроспективному взгляду в прошлое. Однако послевоенные эвфемизмы и героические мифы выполняли определенные важные функции, облегчая – обезболивая – хотя бы отчасти неловкость и муки адаптации, горя и вины. Подобно традиционным ламентациям, которые избегают упоминаний о крови и костях и бесконечно идут по заведенному кругу чувства, прежде чем принять более формальные, управляемые очертания, безвкусная военная поэзия и кинофильмы создавали мир, лишенный внутренних противоречий, фантазию о стойкости и выживании. Это был акт коллективного побега, эскапизма, добровольная анестезия, и те, кто вспоминает об этом сегодня, верят, что она срабатывала.
Советские люди, выжившие на войне, не помнят травму. Они видят себя не жертвами, а героями. Это правда, что их жизнерадостность зависела от постоянной сосредоточенности, коллективного ободрения и отказа пристальнее вглядеться в тяжелые, мрачные подробности недавнего прошлого. Были и те, кто не справился, сломался – ленинградские врачи хорошо знали такие случаи. Если верить их объяснениям, “люди с самой слабой нервной системой” сдавались первыми и умирали, однако никто не может сказать наверняка, сколько людей продолжали страдать от неотступных воспоминаний о прошлом, от отзвуков и образов войны[809]
. Государство постаралось, чтобы некоторые из этих выживших исчезли с глаз долой: их высылали и запирали в лечебницы для хронических больных. Но ни у государства, ни у медиков не было монополии на использование принуждения и методов давления на таких людей, с тем чтобы заставить их продолжать жить, оставаться в живых, заново отстроить свой мир.У давления и принуждения было несколько источников. Фундаментальное значение здесь имела коллективная традиция, а также привычка прибегать к иносказаниям и отмалчиваться. Отчасти свою роль сыграло огромное бремя работы – каждый, кто рассказывает вам о послевоенной жизни, обязательно упоминает, что людям в то время просто некогда было вглядываться в себя и заниматься самоанализом. Однако в результате у общества оказалось слишком много тайн и секретов (истории голода, воровства, людоедства, воспоминания о тех, кто исчез без следа, рассказы о жестоком кровопролитии военного времени, о пуле в спину товарища, о массовых изнасилованиях и расправах с гражданским населением в Пруссии), а молчание стало всепобеждающим правилом. Некоторые говорят, что всегда обсуждали все эти темы в кругу семьи. Луиза Карловна утверждает, что ее мать рассказала им обо всем. “Мы об этом всегда говорили, – вторит ей и более молодая женщина, внучка большевика-интеллектуала, – сидели на кухне по вечерам и вспоминали”. Но не у всех была семья, а у многих не было и частного пространства личной кухни.