Послевоенная Россия была страной мигрантов. Первые послевоенные десятилетия, 1940–1950-е, стали временем роста городов. Люди добывали необходимые документы и перебирались в города, многие фронтовики также старались по возможности зацепиться в городе. У таких людей не было семьи, с которой можно было бы поделиться рассказами, да и частного уединенного пространства для таких разговоров часто тоже не было. Большинство горожан теперь обитали в коммуналках, в каждой из комнат которой могла жить целая семья (по три поколения вместе) или группа плохо сочетающихся друг с другом посторонних людей. Все общественные пространства, включая кухни и ванные комнаты, были местами общего пользования. Стены были тонкими. Некоторые звуки – болтовня, пение, работающее радио, ругательства строптивого пьянчужки – стали настолько привычным и обыденным фоном, что его не замечали. Однако приглушенные голоса и слезы, любые искренние слова, признания, на которых строится и о которые подчас разбивается дружба, – совсем иное дело. Милиция проявляла к таким вещам неусыпный интерес. Сплетни разносились мгновенно.
У подобного молчания были самые разные последствия. Ветераны войны говорят, будто едва замечали его, что было нетрудно: частный шепот тонул в шуме официальных или, по крайней мере, дозволенных воспоминаний. Однако у жертв других катастроф есть иные истории, которые стало возможным (и безопасным) обнародовать только с наступлением эпохи гласности. В то время многие, подобно Анне Тимофеевне, предпочитали говорить о войне как о самом ярком периоде своей жизни, торжестве коллективных усилий. Но для некоторых, как, например, для матери Анны Тимофеевны, их судьба (которую они считали исключительной, особой) стала источником тайной гордости. Они жили столь изолированно от всего, с таким ощущением собственной исключительности, что у них не было инструментов для того, чтобы осмыслить историю своей жизни.
Для каждого человека, в судьбу которого вмешалось государство, наиболее эффективной стратегией было похоронить прошлое и сделать вид, что его никогда и не было. Это неминуемо влекло за собой одиночество, но его можно и нужно было перетерпеть. Анна Тимофеевна продолжала заниматься музыкой. Другие люди из семей бывших кулаков вроде педиатра Нины Антоновны, которую я встретила в Санкт-Петербурге, сделали не менее успешную карьеру. Теперь их жизни зависели от их способности скрывать правду о своем детстве. В конце 1940-х годов Нина Антоновна второй раз вышла замуж (ее первый муж погиб на фронте). Новому мужу она не рассказала ровным счетом ничего[810]
. Луиза Карловна поведала мне, что когда ее брат указал в анкете при поступлении в университет, что его отец был репрессирован, дорога в вуз оказалась для него закрыта навсегда. Сама она, отвечая на официальные вопросы, решила сказать лишь часть правды. “Я всегда указывала, что отец умер от кровоизлияния в мозг”, – признается она.Конечно, просто держать язык за зубами было недостаточно. Как это ни парадоксально, а иногда и просто жестоко, большинство было вынуждено поддерживать официальную линию о том, что жизнь становилась “лучше, веселее”, благополучнее. Как пелось в популярной песне, “я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”. Поскольку люди были обречены петь эту песню и дальше, возможно, было лучше не знать о тех секретах, которые их соседи держали при себе. На некоторых подействовало бесконечное повторение одного и того же. Они начали верить в ложь и небылицу. Эти люди приняли для себя официальную идеологию, размахивали флагом и славили советские достижения на ежегодных первомайских демонстрациях. Но были и другие, по большей части мужчины, которые нашли утешение в выпивке. К началу 1960-х годов домохозяйства в среднем тратили до 20 процентов своего дохода на алкоголь. Бедные в пропорциональном отношении тратили больше, возможно до 40 процентов дохода[811]
. Водка, производимая государством, продавалась в бутылке с крышечкой из металлической фольги. Предполагалось, что это продукт не длительного хранения и подлежит незамедлительному употреблению.Все, с кем я говорила, помнят, что испытывали чувство вины, хотя продолжали натужно петь в общем хоре и строили все новые и новые монументы, с годами становившиеся лишь помпезнее. Воспоминания бывших солдат постоянно возвращаются к смертям, которые они не могут искупить. В тот день, когда погиб его лучший друг, Алексей Григорьевич был в полевом госпитале за линией фронта. Утрата была сокрушительна и сама по себе, но еще тяжелее было чувство, что он мог бы как-то помочь, даже если в действительности он мог просто стать свидетелем гибели своего друга. Это чувство вины тяжким грузом лежало на его душе все это время. Другой мой респондент, когда я упомянула чувство вины, улыбнулся: “Конечно, у меня это в генах, ведь так? Во всех наших русских генах”. В одной из своих последних лекций о войне историк и бывший фронтовик Михаил Гефтер описал собственное чувство вины, процитировав популярное стихотворение Александра Твардовского: