Основой нового общества, его опорой станет группа, которую, вынося за скобки марксистско-ленинскую терминологию, можно назвать средним классом. Инженеры, учителя, врачи, управленцы среднего звена и конторские служащие послевоенного периода станут бенефициарами того, что Вера Данэм назвала
Этот элемент послевоенного времени в существенной мере подпитывался лицемерием. Цензоры были представителями тех немногих профессий, которые в 1940-е годы могли рассчитывать на стабильно растущие оклады. Контекст для существования цензуры был создан всепроникающим страхом, который, как дурная погода, никогда не рассеивался, хотя его могли не всегда замечать или отмечать. Однако поток желающих приобщиться к послевоенной кампании очищения нравов и вымарывания всего чуждого и неподобающего не иссякал. Взять, например, проблему детских сказок. Русская сказочная традиция ничуть не беднее других, а сами сказки, как правило, довольно зловещи: в них часто присутствуют жестокость, пытки, истязания, мизогиния и убийства, а также универсальный архетип – злая мачеха. К 1949 году все эти темы стали казаться неуместными для подобного жанра. Сказка начала угрожать социальной сплоченности. Поэтому одним ноябрьским вечером группа специалистов по фольклору, среди которых были ученые-исследователи, любители древностей и закаленные полевыми исследованиями этнографы, собралась в Москве и решила эти сказки переписать.
Есть своя ирония в том, что люди, посвятившие жизнь изучению народной, массовой культуры, заговорили о том, чтобы эту самую культуру переделать, перекроить. “Нам нужен фольклор, который бы воспитывал любовь к родине, любовь к труду, который бы помогал воспитывать мужество и несгибаемость”, – заявил один из них. Другие были с ним согласны. Сказки, описывающие “безнравственный успех” героев вроде Емели или Ивана-дурака, истории, в которых встречалась незаслуженная, необоснованная, чрезмерная жестокость вроде сказок о Василисе Прекрасной и неизменно популярной Бабе-яге, были рекомендованы к цензуре. Мысль о том, что судьба человека заранее предначертана и что ее нельзя избежать, глубоко укорена в русской культуре. За нее, как за спасительную соломинку, хватались те, кому удалось выжить в исторических российских катастрофах. Теперь же эта самая мысль была признана “идеологически ошибочной”. Кто-то было спросил, какому ребенку понравится читать безликие и пресные сказки, которые вышли из-под коллективного пера всех этих специалистов, руководствовавшихся благими намерениями. В комнате повисла неловкая тишина. Но кое с чем даже этот скептик готов был согласиться: злой мачехе не место было в детских сказках[807]
. В стране с 26 миллионами погибших слишком много детей вынуждены были привыкать жить в подобной коллизии в реальной жизни.Десять лет спустя, в 1960 году, другая группа специалистов – на этот раз редколлегия уважаемого журнала “Знамя” – собралась, чтобы обсудить рукопись Василия Гроссмана. Встреча началась с речи главного редактора журнала Вадима Кожевникова, которые решил поручить своим сотрудникам помочь Гроссману преодолеть его “идеологический кризис”, который, по общему мнению собравшихся, привел писателя к “огромной политической ошибке”. Ошибкой, о которой шла речь, была рукопись, точнее черновик романа о войне “Жизнь и судьба”. Любой, кто знаком с этим романом, согласится, что это одна из самых обжигающих и пронзительных книг о Второй мировой войне, гениальная в своей проницательности. Причем это замечание относится к мировой литературе в целом, не говоря уже о том, что роман Гроссмана – одна из самых сильных книг о войне, написанных на русском языке. Однако Кожевников и его подчиненные не горели желанием публиковать этот текст: “Жизнь и судьба” не вписывалась в правила и условности, которым должен был соответствовать послевоенный патриотический роман.