«Я полагал, что посмертный разбег моей мысли скоро выдохнется, но, по-видимому, мое воображение при жизни было так мощно, так пружинисто, что теперь хватало его надолго. Оно продолжало разрабатывать тему выздоровления и довольно скоро выписало меня из больницы. Я вышел на улицу – реставрация берлинской улицы удалась на диво – и поплыл по панели, осторожно и легко ступая еще слабыми, как бы бесплотными ногами. И думал я о житейских вещах, о том, что надо починить часы и достать папирос, и о том, что у меня нет ни гроша…»
То есть реальность, вроде бы покинутая, опять смыкается над головой. Грошовая служба, наемная комната, пустые разговоры у кого-то в гостях… Эмигрантский быт, неинтересные лица.
Странное дело: Смуров уверен – или, по крайней мере, не устает уверять себя, – что ничего этого нет, что все это ему снится и потому не имеет значения, – но как мучают его эти сны! как скверно пользуется он своей волшебной свободой – как пошло подличает. Стоило ли уходить из жизни, чтобы попасть в такой постыдный кошмар! Наконец, он усомняется в своем несуществовании, да и не все ли равно – чувствовать себя живым или мертвым: в обоих случаях не являешься собой и себе не принадлежишь, и никому не нужен – и для всех невидимка…
Лучше быть зеркалом, чем тенью:
«И все же я счастлив. Да, я счастлив. Я клянусь, клянусь, что счастлив. Я понял, что единственное счастье в этом мире это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, – не делать никаких выводов, – просто глазеть. Клянусь, что это счастье. И пускай сам по себе я пошловат, подловат, пускай никто не знает, не ценит того замечательного, что есть во мне, – моей фантазии, моей эрудиции, моего литературного дара… Я счастлив тем, что могу глядеть на себя, ибо всякий человек занятен, – право же, занятен! Мир, как ни старайся, не может меня оскорбить, я неуязвим. И какое мне дело, что она выходит за другого? У меня с нею были по ночам душераздирающие свидания, и ее муж никогда не узнает этих моих снов о ней. Вот высшее достижение любви. Я счастлив, я счастлив, как мне еще доказать, как мне крикнуть, что я счастлив, – так, чтобы вы все наконец поверили, жестокие, самодовольные…»
Сирин
Короче сказать, среди романов Набокова есть такие, что похожи на петербургские доходные дома: фасады изрисованы лепниной, а внутри лабиринт коридоров и лестниц, и в темноте водятся привидения, – и так мало счастья!
Издали представляется, что Набокову некогда было страдать. 1899–1977: яркое детство, вдохновенная молодость, долгая беззаботная старость; неизбежные посредине утраты, измены, равно и укусы бедности – не в счет: нельзя же совсем без этого.
Но, должно быть, подростком, в Петербурге, случайно разбив одну из иллюзий, он увидел за ней что-то страшное – и не забыл.
Немудрено: ведь человеческая жизнь – как этот город – висит над бездной.
Март 2000 года
Миньона
– Ну что ж, – сказал муравей попрыгунье. – Раз такое дело – заползай! Оборудую нам спальное место в большой северной кладовой. Но сперва попиши! Как провела красное лето. Соблюдая хронологию: первое па-де-де, второе и так далее. С кем и под каким листом. Про па-де-труа тоже не забудь. Вот карандаш, вот бумага. Не хочешь? не можешь? Лапка дрожит? Тогда я сам. А ты просто припоминай вслух. Как будто диктуешь личному секретарю, окей?
Надо думать, намерения у него были наилучшие. Санобработка памяти – да, отчасти для профилактики рецидивов полигамии. Но и как средство от депрессии – чтобы снять предполагаемый синдром вины. Удалось же поэту Некрасову – верней, не ему лично, а его второму, продвинутому «я» (если никто из них не врет) – благодаря подобной процедуре создать здоровую семью. (Как ненавидел Достоевский эти стихи!)
А впрочем, кто знает: может быть (хотя и вряд ли), она сама вздумала выдать ему такой залог. Полностью разоружиться. Ради прозрачности отношений. Ради их прочности. А он, наоборот, возражал, как поэт Пушкин (или его второе «я») в стихотворении «Наперсник»: