«В этих случаях – очень редких – больной воображает, будто все, что происходит вокруг, содержит скрытые намеки на его существо и существование. Он исключает из заговора реальных людей – потому что считает себя умнее всех прочих. Мир явлений тайно следует за ним, куда б он ни направлялся. Облака в звездном небе медленными знаками сообщают друг другу немыслимо доскональные сведения о нем. При наступлении ночи деревья, темно жестикулируя, беседуют на языке глухонемых о его сокровеннейших мыслях. Камушки, пятна, блики солнца, складываясь в узоры, каким-то ужасным образом составляют послания, которые он обязан перехватить. Все сущее – шифр, и он – тема всего… Плывут над огромными равнинами увеличенные в миллионы раз очертания его кровяных телец; а еще дальше громады гор, невыносимой крепости и высоты, выводят на языке гранита и горюющих елей конечную истину его бытия».
А маленький Лужин, наоборот, инстинктивно ищет спасения от беспорядка – угрожающего столь же головокружительно, – и прячется в пространствах мнимых, перестраиваемых умом согласно правилам игры:
«… В тот год английская мода изобрела складные картины для взрослых – “пузеля”, как называли их у Пето, – вырезанные крайне прихотливо: кусочки всех очертаний, от простого кружка (часть будущего голубого неба) до самых затейливых форм, богатых углами, мысками, перешейками, хитрыми выступами, по которым никак нельзя было разобрать, куда они приладятся, – пополнят ли они пегую шкуру коровы, уже почти доделанной, является ли этот темный край на зеленом фоне тенью от посоха пастуха, чье ухо и часть темени ясно видны на более откровенном кусочке. И когда постепенно появлялся слева круп коровы, а справа, на зелени, рука с дудкой, и повыше небесной синевой ровно застраивалась пустота, и голубой кружок ладно входил в небосвод, – Лужин чувствовал удивительное волнение от точных сочетаний этих пестрых кусков, образующих в последний миг отчетливую картину».
Этих русских мальчиков по-разному терзает одна и та же гносеологическая боль («гносеологическая гнусность» – сказали бы в романе «Приглашение на казнь») – словно кантовские Тезис и Антитезис в них грызутся; не может быть подлинным бытие, состоящее из бестолкового столкновения фактов; в неподлинном же бытии существовать невыносимо; пусть я только знак в невообразимой шараде – все-таки хоть намекните, где ключ.
Ничего такого, конечно, не думая – просто убегая от этой боли, – маленький Лужин эмигрирует в другую вселенную – шахматную – и там проводит большую часть жизни: восемнадцать лет, три месяца и сколько-то еще дней; городок в табакерке, заводная модель мировой гармонии; но время и случай сильней – он выпадает обратно в детство немолодым тучным господином в чужой стране – бывший шахматный мастер, а ныне пешка под боем.
«Все те же шестьдесят четыре квадрата, великая доска, посреди которой, дрожащий и совершенно голый, стоял Лужин, ростом с пешку, и вглядывался в неясное расположение огромных фигур, горбатых, головастых, венценосных».
А расположение фигур таково, что шансов на ничью почти нет. Он все тот же странный мальчик, мечтающий о покое, но теперь абсурд его не раздражает, и петербургскому детству он все простил, хотя бы за то, что оно куда-то делось, как не было. Только тот и в силах переносить реальность, кто чувствует ее бессвязной и отрывистой, как сон. Ничего нет страшнее призрачных признаков смысла. Насколько блаженней играть в куклы, чем в шахматы!
«Неповторим как будто был тот далекий мир, в нем бродили уже вполне терпимые, смягченные дымкой расстояния образы его родителей, и заводной поезд с жестяным вагоном, выкрашенным под фанеру, уходил, жужжа, под воланы кресла, и бог знает, что думал при этом кукольный машинист, слишком большой для паровоза и потому помещенный в тендер».
Но шахматы гонятся за Лужиным, как повторяющийся из разных окон на незнакомых улицах музыкальный мотив. Внезапные чужие голоса, чередуясь, обдают его памятью о покинутой игрушечной вечности; она обступает его, создавая новую реальность, нисколько уже не нелепую, совсем напротив – проникнутую зловещим умыслом… Подобно герою рассказа «Знаки и символы» (двоюродному, кстати, брату одного знаменитого шахматиста), Лужин кончает с собой: пребывание в этой жизни для него ужасней, чем падение в другую.
Очень петербургская, между прочим, сказка. И не только оттого, что участь героя предопределена событиями, происходившими в начале века на Большой Морской или на какой-нибудь там Фурштадтской. Там этот город есть материализованная метафора творческой воли – вот и внушает навязчивую идею, будто жизнь обладает свойствами художественного, скажем, текста. Отсюда до мании, например, преследования – только шаг, а при свете счастья она так легко превращается в талант!
Вдохновение, как и отчаяние, оба в ближайшем родстве с безумием. Не найдя выхода в подвиге либо шедевре, вдохновение превращает человека в безумца – как правило, несчастного.
Герман