Уметь мечтать о непостижимом, представляя его — это один из тех великих триумфов, которых даже я, столь великий, достигаю лишь изредка. Да, мечтать о том, что я, например, одновременно, обособленно, явственно являюсь мужчиной и женщиной, прогуливающимися по берегу реки. Видеть себя одновременно, одинаково отчетливо, в равной степени, видеть, что я являюсь тем и другим, не смешиваясь и одинаково вживаясь в обе ипостаси, сознательным судном в южном море и отпечатанной страницей в старинной книге. Это кажется такой нелепостью! Но нелепо все, а мечта нелепа в меньшей степени, чем прочее.
158.
Разве может быть чем-то, кроме мечты, любовь любой женщины на свете для того, кто, пусть и в мечтах, словно Дий, похитил Прозерпину?
Я любил, как Шелли, Антигону до того, как наступило время: вся временная любовь не была для меня ничем, кроме воспоминания о том, что я потерял.
159.
Дважды во времена моего отрочества, которое я ощущаю далеким и которое из-за этого ощущения кажется мне чем-то прочитанным, сокровенным рассказом, написанным обо мне, дважды я насладился болью унижения от любви. С высоты сегодняшнего дня, оглядываясь назад, на это прошлое, которое я уже не могу обозначить ни как далекое, ни как недавнее, я полагаю, что хорошо, что этот опыт разочарования случился со мной так рано.
Все было пустяком, исключая то, что я пережил в себе. На внешней стороне сокровенного дела легионы людей прошли через те же мучения. Но ‹…›
Слишком рано, благодаря одновременному и совокупному опыту чувствительности и разума, я обрел понимание того, что жизнь воображения, какой бы вялой она ни казалась, больше всего подходит такому темпераменту, как мой. Вымыслы моего (последующего) воображения могут утомлять, но они не причиняют боли и не унижают. Для невозможных возлюбленных невозможны фальшивая улыбка, обманчивость нежности, хитрость ласк. Они никогда нас не бросают и никак нас не предают.
Великие тревоги нашей души — это всегда космические катаклизмы. Когда они овладевают нами, вокруг нас сбивается с пути солнце и сходят с орбит звезды. Для всякой чувствующей души наступает день, когда Судьба представляет в ней апокалипсис тревоги — на ее безутешность обрушиваются все небеса и все миры.
Чувствовать себя высшим существом и видеть, как Судьба обращается с тобой, как с самым ничтожным из ничтожных — кто может похвастать тем, что остается человеком в таком положении?
Если бы однажды я смог обрести такую великую способность выражения, которая сосредоточила бы во мне все искусство, я написал бы апофеоз сна. Во всей моей жизни я не знаю большего удовольствия, чем возможность спать. Совокупное угасание жизни и души, полное отстранение от того, что есть существа и люди, ночь без памяти и без иллюзий, отсутствие прошлого и будущего ‹…›
160.
Весь день, во всей его опустошенности легких и теплых облаков, был заполнен новостями о начавшейся революции. Эти известия, ложные или подлинные, всегда наполняют меня особым унынием, смесью презрения и физической тошноты. Моему разуму причиняет боль то, что кто-то считает, будто меняет что-то, суетясь. Насилие, каким бы оно ни было, всегда было для меня очумелой формой человеческой глупости. К тому же все революционеры — дураки, как и, в меньшей степени, потому что это не так неудобно, все реформаторы.
Революционер или реформатор — заблуждение одинаково. Будучи бессилен властвовать и преобразовывать собственное отношение к жизни, которая есть всё, или свое собственное бытие, которое есть почти всё, человек бежит от этого, стремясь изменить других и внешний мир. Всякий революционер, всякий реформатор — беглец.
Сражаться значит не быть способным сражаться с собой. Реформирование означает отсутствие возможных исправлений.
Когда человек, обладающий справедливой чувствительностью и честным разумом, испытывает озабоченность злом и несправедливостью мира, он естественным образом стремится исправить их, сначала в том, что проявляется ближе всего к нему; и он обнаружит их в своем собственном существе. Это занятие займет у него всю жизнь.
Все для нас заключается в нашем понимании мира; изменить наше понимание мира значит изменить мир для нас, то есть изменить мир, ведь для нас он всегда будет лишь тем, что он есть для нас.
Та внутренняя справедливость, благодаря которой мы пишем гладкую и красивую страницу, то подлинное преобразование, благодаря которому мы возвращаем к жизни мертвую чувствительность — эти явления суть истина, наша истина, единственная истина. То, чего в мире больше всего, — это пейзаж, формы, обрамляющие наши ощущения, рамки того, о чем мы мыслим. А к ним относится любой цветной пейзаж предметов и существ — полей, домов, плакатов и костюмов — и любой бесцветный пейзаж однообразных душ, что на мгновение всплывает на поверхность со старыми словами и изношенными жестами и вновь погружается в пучину фундаментальной глупости человеческого выражения.