И не видя, не думая, закрыв глаза над отсутствующим сном, я размышляю о том, какими правдоподобными словами можно описать лунный свет. Древние сказали бы, что лунный свет — белый или что он из серебра. Но ложная белизна лунного света многоцветна. Если подняться с кровати и посмотреть из-за холодных стекол, я точно знаю, что в высоком отстраненном воздухе лунный цвет будет отливать лазурным серо-белым оттенком блеклой желтизны; что над неустойчивой чернотой различных крыш он будет то золотить темной белизной покорные дома, то наводнять бесцветным цветом каштановую красноту высоких черепиц. В глубине улицы, в безмятежной пропасти, где неравномерно округляются голые камни, у него нет цвета, кроме лазури, которая, возможно, отражается от серых камней. В глубине горизонта он будет почти что темно-синим, отличаясь от иссиня-черной глубины неба. В освещаемых им окнах он — черно-желтый.
Отсюда, с кровати, если я открываю глаза, смежаемые сном, который ко мне не приходит, он кажется снежным воздухом, обратившимся в цвет, в котором плывут волокна тусклого перламутра. И, если я чувствую тем, что чувствую, он — тоска, ставшая белой тенью, которая меркнет, как если бы глаза закрывались над этой неразличимой белизной.
152.
Я изумляюсь всякий раз, когда что-нибудь заканчиваю. Изумляюсь и чувствую себя опустошенным. Мой инстинкт совершенства должен был бы мешать мне заканчивать; должен был бы мешать даже начинать. Но я отвлекаюсь и делаю. Для меня то, что я получаю, есть производное не приложения воли, а ее уступки. Я начинаю потому, что у меня нет сил думать; заканчиваю потому, что у меня нет смелости остановиться. Эта книга — проявление моей трусости.
Причина, по которой я столько раз прерываю мысль фрагментом пейзажа, который так или иначе вписывается в реальную или воображаемую схему моих впечатлений, заключается в том, что этот пейзаж представляет собой дверь, через которую я убегаю от осознания моего творческого бессилия. Ведя беседы с собой, которые образуют слова этой книги, я внезапно испытываю необходимость поговорить с другим человеком и обращаюсь к свету, струящемуся, как сейчас, над крышами домов, кажущимися мокрыми от его близости; к мягкому покачиванию высоких деревьев на городском склоне, которые кажутся близкими, прельщая возможностью немой вырубки; к объявлениям, наклеенным поверх других объявлений на обрывистых домах, с окнами вместо букв там, где мертвое солнце золотит влажный клей.
Почему я пишу, если я не пишу лучше? Но что со мной было бы, если бы я не писал то, что мне удается писать, сколь бы я ни был в этом ниже себя самого? Я плебей устремления, потому что пытаюсь что-то осуществить; я не отваживаюсь на молчание, как тот, кому страшно в темной комнате. Я подобен тем, кто ценит медаль больше, чем усилие, и наслаждается славой, почивая на лаврах.
Для меня писать значит презирать себя; но я не могу перестать писать. Писать — это словно наркотик, который мне противен и который я принимаю, порок, который я презираю и в котором живу. Есть необходимые яды, а есть яды тончайшие, состоящие из ингредиентов души вроде трав, собранных в закоулках разрушенных мечтаний, черных маков, найденных у подножья гробниц намерений, длинных листьев непристойных деревьев, что шевелят ветвями на слышимых берегах адских рек души.
Да, писать значит терять себя, но все теряют себя, потому что всё есть потеря. Однако я теряю себя без радости, не как река в устье, для которого она родилась в безвестности, а как озеро, которое образовал на пляже высокий прилив и вода которого никогда не вернется в море.
153.
Я встаю со стула с чудовищным усилием, но у меня такое впечатление, будто я поднимаю стул с собой и будто он тяжелее, потому что это стул субъективизма.
154.
Кто я для себя? Лишь мое ощущение.
Мое сердце невольно опорожняется, как прохудившийся кувшин. Думать? Чувствовать? Как все утомляет, если это нечто определенное!
155.
Подобно тем, кто работает от тоски, я иногда пишу оттого, что сказать мне нечего. В фантазиях, в которых обычно теряется тот, кто не думает, я теряюсь, когда пишу, потому что умею мечтать в прозе. И из того, что я не чувствую, я получаю много искреннего чувства, много неподдельных переживаний.
Бывают мгновения, когда пустота от ощущения, что живешь, достигает плотности чего-то положительного. В великих людях действия, коими являются святые, поскольку они действуют со всей эмоцией, а не с одной лишь ее частью, ощущение, что жизнь — ничто, ведет к бесконечности. Они украшают себя ночью и звездами, умащиваются тишиной и одиночеством. В великих людях бездействия, к числу которых я скромно принадлежу, то же чувство ведет к бесконечной малости; ощущения растягиваются, словно резина, показывая поры своей ложной слабой непрерывности.