Собственно, при подробном размышлении о концепции поэта как медиума культуры («первой», главной, или «второй» – невзирая на осуждаемую Юрьевым терминологическую путаницу) возникает соблазн считать и стихи Юрьева программными – то есть осознанно стремящимися подтверждать свою принадлежность к высокой петербургской культуре; стихи обязаны быть тем самым «патентом на благородство», о котором так часто пишет Юрьев в своей эссеистике. Но это, конечно, не так: Юрьеву чужд конъюнктурный техницизм. Вспомним, что говорилось в самом начале о тайной силе «самоподзавода» этих стихов. Однако же для такого энергетического усилия требуется топливо. И я склонен считать, что это топливо – личная мысль об истории, об эпохе, которую удалось прожить «дрейфуя» и сохранив чувство двойственной родины, дорогой и отталкивающей. В своем интервью премии «Различие» Юрьев говорит: «Думаю, у кого есть „прошлая Родина“, у того нет „всегдашней“, да и вообще никакой. Несколько вещей, перечисленных в эпиграфе к набоковскому „Дару“, я знаю твердо: „Роза – цветок. Олень – животное. Воробей – птица. Россия – наше отечество. Смерть неизбежна“. Россия – мое отечество, отечество моего языка, и все, что относится к историческому существованию этой страны и этого языка, может прийти ко мне стихами»[58]
.И здесь я оставляю прочие книги Юрьева и остаюсь наедине с книгой «О Родине».
Книга «О Родине», несмотря на то что стихи в ней расположены, за несколькими исключениями, в хронологическом порядке, производит впечатление тщательно выстроенной; это хроника перемещений – путешествий от одного образа Родины к другому, с развернутыми описаниями и точными эпитетами. Родина здесь предстает прошлым Петербургом-из-сна, воздушным городом, куда и вернуться можно по воздуху: «…туда и полетим, где мостовые стыки / сверкают на заре, как мертвые штыки…», «Был город, который почти улетел, / Стал дутыми гроздами облачных тел, / Перетек в темноты колоннады…»; прошлым Ленинградом-из-детства: «Я был когда-то маленький, / Насупленный и хороший, / С Кузнечного рынка валенки, / Из ДЛТ галоши»; европейской культурой и географией («Осень во Франкфурте», «Я был во Фьезоле»); наконец, вечными проблемами идентификации. Родина в стихах Олега Юрьева требует дефиниции и все время от нее ускользает:
Родина, таким образом, темна, неопределима; она, под настороженным наблюдением иного мира, поглощает свет и заманивает в себя (что-то вроде черчиллевской «головоломки, завернутой в загадку и упакованной в тайну»). Но одному «Стихотворению о Родине» тут же отвечает другое:
Это уже родина частных ощущений и дорогих воспоминаний; иной мир уже не стоит над ней с булавой, не воспринимается как часовой или потенциальный враг (а то и палач), но становится ее частью. Именно эту родину, вероятно, вспоминают в свой последний миг погибающие. И каждая из этих родин – только одна.
Отметим, что, как и в этом двойном стихотворении, в книге Юрьева везде видна структурированность: в глубоких рифмах и параллелизмах («мостовые стыки – мертвые штыки», «мокла табачная пакля… бухла небесная капля», «розы а́нглийские мокнут… звезды ангельские блекнут»); в двойной системе хоров и «песенек», по-разному работающих с одними образами («Хор на розы и звезды» – «Песенька о розах и звездах»). Упорядоченность и диалогичность, как ни странно, работает на амбивалентность – как в том же «Хоре на розы и звезды», где розы удушливо пахнут мелодиями советской эстрады, а звезды несутся по небу, как гениальные советские хоккеисты. Хор, как указывает Юрьев в интервью по случаю присуждения ему премии «Различие», «есть диалог, чаще всего небесконфликтный»[59]
; но подобно тому, как на вопрос одного полухория всегда дается ответ другого (и разрешение диалога в эподе не снимает конфликтности), «тезису» тревожных стихов Юрьева отвечает «антитезис» стихов удивительно счастливых – по-другому их не назовешь. Мучительному запаху роз противопоставлен блаженный «сладкий смрад» акаций. Они, эти стихи, свидетельствуют о достоинстве самодостаточности, и, хотя слово «родина» в них не звучит ни разу, для нашего разговора они очень важны: