Лаконичности Вийона Гримберг недостаточно, изяществом стиха она может восхищаться вчуже. Ей нужен разбег и раскат, а сквозь толщу аллюзий – живая речь.
Вийоновский цикл Гримберг, как многие другие ее стихи, довольно сложно соотносится с предшествующей литературной традицией. Дело здесь не только в аллюзиях на Дадзая и Сервантеса, цитатах из Стивенсона («жидкие черные пряди волос», «поэт был весьма невзрачный человек» – это из рассказа Стивенсона «Ночлег Франсуа Вийона») и Мандельштама, хотя склонность к центону и монтажу – еще одна ярко проявленная в этом цикле особенность поэтики Гримберг. Дело еще и вот в чем. Легендарного Вийона, покровителя поэтов-гуляк, всегда было принято оправдывать: его воровство было колоритной, лакомой деталью, вызовом конформизму и морализму, его легендарные преступления поверялись высшей правотой. Ср. у Мандельштама: «Рядом с готикой жил озоруючи / И плевал на паучьи права / Наглый школьник и ангел ворующий, / Несравненный Виллон Франсуа. // Он разбойник небесного клира, / Рядом с ним не зазорно сидеть…»[46]
– Вийон, таким образом, уподобляется раскаявшемуся разбойнику, которого распятый Христос удостоил рая. Все это вполне соответствует концепту поэта как преступника перед людьми и Богом, романтизированному неоднократно и легшему в основу конфликтов множества произведений. Литературной традиции при этом неважно, насколько легенды соответствуют истине. Я предлагаю оставить этот вопрос и здесь: сейчас важнее то, что никого из стихотворцев до Гримберг не интересовала жизнь Вийона как частного лица, во всех ее микроподробностях; трагическая, а не «удалецкая» поэтизация неприглядности этой жизни; никто не стремился разглядеть за преступником, поэтом и умирающим самого близкого человека, которого нужно спасти во что бы то ни стало. Мандельштам сказал «ангел», Гримберг хочет объяснить, почему ангел, перекликаясь уже не с Мандельштамом или Достоевским, а с Камю, чей Мерсо из «Постороннего» – «единственный Христос, которого мы заслуживаем». Через голову «пуританской» традиции Гримберг ищет языкового сходства с самим Вийоном: подобно тому, как он украшал свои баллады воровским жаргоном, она вводит в текст брань и откровенную физиологию. Речевая характеристика Вийона оказывается неустоявшейся – между школяром и преступником, между визионером и юношей поколения MTV: «Я называюсь Горожанин / по дядьке Гийому / который любил меня как мать родная / сами разберите, как! / В смысле – ласково-преласково / А впрочем это конечно же все лживая хрень с моей стороны»[47] – кто это говорит, может быть, райт-ковалевский Холден Колфилд, еще одно существо, к которому нельзя не испытывать нежности?В то же время, если обратиться к сопутствующим сетевым текстам, в частности к материалам созданного Гримберг ЖЖ-сообщества villon_14, становится ясно, как претит ей аттестация Вийона как вора. («Ничего оригинального, повторение все того же скучного мифа о воре», – пишет она о тексте Эдуарда Лимонова, где тот упоминает Вийона.) Называть Вийона вором для Гримберг – все равно что называть вором Баратынского, который, как известно, в отрочестве участвовал в краже золотой табакерки, чем серьезно испортил себе жизнь. Отверженность и подсудность Вийона не в том, что он преступник, а в том, что он – другой. Это, может быть, грубовато выражено у Гримберг: «Они вообще судят меня совсем не за то, что я тогда стоял на стреме, / и не за какое-то случайное убийство, / а за то, что я тюрк бугр булгар!..» А скорее, можем добавить мы, и не за это, а за что-то еще:
Возвращаясь к концепции «Вийона-постмодерниста», нужно вспомнить, как Гримберг трактует роковую ссору Вийона со священником Сермуазом: