Возмущение некоторых иностранных коммунистов культом мертвого вождя проявлялось более прямо. Игнасио Силоне рассказывает: его друг, комсомольский вождь Лазарь Шацкин, пожаловался на то, что не смог по молодости лет поучаствовать ни в одной из трех русских революций и такой шанс уже не представится на его веку. Они шли по Красной площади, и Силоне, указав на тогда еще деревянный Мавзолей, сказал следующее: «“Ты, надеюсь, не будешь спорить с тем, что суеверный культ его [Ленина] мумии является оскорблением его памяти и позором для Москвы как революционной столицы”. Я предложил ему не мудрствуя лукаво достать несколько канистр бензина и с их помощью поджечь этот тотемный барак, после чего отпраздновать свою собственную маленькую “революцию”» [37, 97].
Итальянец думал, Шацкин отшутится или переведет разговор на другую тему, но тот смертельно побледнел и прошептал: «Ты хоть понимаешь, что говоришь. Никогда, слышишь, никогда не смей произносить подобных слов!» В тот момент Силоне, думаю, понял, какая бездна отделяет его, руководителя подпольной организации итальянских коммунистов, от советских товарищей; он еще мог задавать вопросы, которые для них были кощунственными. В этом эпизоде уже заключен будущий разрыв Силоне с коммунизмом советского образца.
Мавзолеем дело не ограничилось. Из монументальной пропаганды родилась советская система ритуалов, в чем-то дублировавшая, а в чем-то вытеснявшая предшествовавшую ей православную модель. Праздники утратили интернациональный характер, советизировались, прославление народа тесно переплелось в них с прославлением вождей. Имя верховного вождя отделилось от его носителя, растворившись в славословящей его массе затерроризированных людей.
Интересный случай приводит в «Возвращении из СССР» Андре Жид. Путешествуя по Грузии, он из Гори (родного города вождя) захотел послать телеграмму Сталину, но телеграфист отказался это сделать, если за именем не будет следовать официальный титул: «гениальный вождь мирового пролетариата», «великий учитель всех трудящихся» или что-то еще в этом роде. Писатель понял, что не может обратиться к вождю напрямую. Напрасно он уверял телеграфиста, что Сталин выше лести и в помпезных титулах не нуждается. Понимал ли он в тот момент, что для несчастного телеграфиста речь шла не о лести, а о жизни и смерти? Телеграмма, о которой просил Жид, наверняка стала бы для него смертным приговором.
Задуманный по рецептам лучших умов Запада, коммунизм в большевистском исполнении в 1930-е годы превратился в террористическую практику, возродившую в обществе подобие симпатической магии. Европейская интеллигенция, к сожалению, поняла это слишком поздно. Из первоначального атеизма, ощущавшего себя законным наследником Просвещения, выработалась светская религия, в которой место Бога занял верховный партийный жрец, единственный, как тогда выяснилось, человек, «скроенный из особого материала», готовый идти по пути террора до конца. Вопреки предсказаниям классиков (не исключая Ленина с его «Государством и революцией»), утверждавших, что переходный период от антагонистического строя к неантагонистическому будет относительно коротким (выступая перед комсомольцами в 1919 году, Ленин сказал, что они доживут до коммунизма) и безболезненным, Сталин стал утверждать, что по мере построения социализма классовые противоречия, наоборот, обостряются; у партии, поучал он своих клевретов, появляется все больше врагов, нуждающихся в безжалостном истреблении.
Во время Большого террора величие цели стало определяться числом принесенных на ее алтарь жертв. За индивидуумом окончательно перестало признаваться достоинство, независимое от коллектива; будучи лишенной традиционных религиозных мотиваций, его смерть предстала безрадостным итогом отчаянной борьбы за выживание. Люди уходили из мира, ужас которого безмерно усиливался тем, что его объявили окончательным, единственно возможным, уходили без возможности спасения, часто без погребения. И никогда коммунистическое будущее не было таким неопределенным, как тогда, когда во имя него приносились неисчислимые жертвы. Обитатели СССР превратились в материал, из которого можно было лепить что угодно.