Обелиски памяти как раз нельзя связывать с «удовольствием», со счастьем, ведь так мы опять попадаем в плен эмпирического, чувственного впечатления. Эти памятники делаются и существуют – по долгу моральной необходимости, которая есть принуждение. Здесь его отражает чувство благоговения. Перед исполненным кем-то долгом, даже святости самого исполнения долга на основе сознательного со-общения, со-единения с прошлым, как с реально бывшим.
Но смешивать это с удовольствием, весельем, счастьем? Это пошло и мешает чувству присутствия в жизни морального закона, который проявляется здесь в «уважении».
Эта помеха в сознании подтверждается плохим уходом за памятниками и захоронениями, которые находятся в стороне от маршрутов «весёлых кортежей». Тем же отсутствием народной заботы о старых усадьбах, памятниках истории, вообще культуры, природы….
А ведь как те скромные места памяти, так и эти обелиски должны посещаться с отдельным от всех прочих – чувством преклонения перед исполненным кем-то долгом, из уважения. Как могила родственника (которые, как понятно каждому, принадлежат не одним праведникам…) Получается, что ощущаемое бессознательно каждым лично лично – непонятно и не затрагивает «со-общего».
Вот насколько получится правильно «помнить», так и будет происходить обучение свободе в голове «отдельно взятого» человека.
Например, крейсер «Аврора» – символ боевой славы российского Флота и политической истории страны. Чтобы защитить его почётный покой и не оказаться среди галдежа брачующихся или перед разгулом высокопоставленной гулянки, нужно держать под ружьём целый экипаж или достаточно укоризны отставного инвалида?
Толстой:… всем!… всем!… всем!
Русская правда
Несмотря на огромный художественный дар, Толстой не стал человеком-функцией при своём таланте. Он использовал его для понимания жизни и для «делания» того, что считал единственно важным – устроения самой жизни и обоснования права на счастливую долю в ней для тех, кого признал сутью этой жизни – человека труда.
Поэтому он так немилосердно окоротил своё художественное творчество, когда оно разошлось с практическим делом – хоть в какой-то форме найти выход из русского тупика. Толстой был прав, это и оказалось ключом к пониманию исторической судьбы страны.
Но что ему удалось, кроме создания недостижимого, в своём роде, образца литературной эстетики? Неужели, удовольствие, даже в высшей форме облагораживания красотой, составляет всё его наследие? Неужели для философии он лишь непонятый популяризатор и неудачный «системщик» со своим вымученным, якобы учением? Но ведь какую-то глубинную правду почувствовал в нём и «тёмный» народ и культурное большинство общества, надёжно прикрыв общественным мнением от обструкции, которую устроила, в полноте своих государственных прав, официальная церковь?
Да. Ему удалось найти точку, где бьётся пульс действительной жизни. Важно ли это для философии? Это важно для того, что важнее философии – для человека, который уже способен своей волей определять более того, что можно было вообразить.
Но, чтобы обосновать эту заслугу, надо ещё раз определиться:
– Толстой-художник лишь применение Толстого-мыслителя, а ещё вернее, Толстого-деятеля, «цельного человека». Поэтому «решать» его надо не из литературы, а из истории, разумеется, в её политэкономическом полновесии.
– правильное понимание исторических обстоятельств жизни Толстого начинается с понимания разницы правды художественной и правды действительной.
«Художественная правда» концентрирует особенное, важное, «достигшее». Но вся великая культура и наука России просвещённой имела отношение лишь к одной восьмой населения страны. И «золотой», и «серебряный» века русской литературы, это всего лишь тонкий слой позолоты на сером свинце русской крестьянской жизни. Об этом решительно забывают те, кто на основании произведений «культуры», кричат о потерянной якобы стране. Потери, и громадные, были, но… в этой одной восьмой части. А семь восьмых – жили в избах на земляном полу, работали до изнеможения и не могли единого года не голодать по весне.
Талант Толстого не мог помочь ему в «философско-понятийном отделе», но не бывало ещё более самостоятельного «наблюдателя». То оригинальное, что он заметил, оценил бы по достоинству и Кант. Ведь сам Кёнигсбергский мудрец «проскочил» здесь мимо! Как же так? В обоих случаях «виновата» сама жизнь!
Все доказательства Канта, всё изощрённое применение тонких логических определений, так же неизбежно отображают условия окружающей его жизни. И вот в одном, казалось бы, незначительном пункте, который он «смахнул не глядя», не придав ему существенного значения, таилась отчаянно злободневная «заковыка».