Подзуженный Ковалев отнимает платок от лица (грандиозное разоблачение, впервые мы получаем подтверждение извне, что носа у Ковалева и правда нет, то есть Ковалев – не сумасшедший, вообразивший, что у него нет носа). «Место совершенно гладкое, – подтверждает чиновник, – как будто бы только что выпеченный блин». Однако ужаса в чиновнике никакого. Он даже не удивлен. И не очень-то заинтересован. (Не
Возражает ли Ковалев ущербной логике чиновника? Нет. Он «совершенно обезнадежен», а затем замечает имя миловидной актрисы и подумывает, не сходить ли в театр. И вот так, в два тычка – «обезнадеженностью» и отвлечением – поиски Ковалева (или, во всяком случае, этот их этап) оказываются расстроены.
Почему они расстроены? Что именно их расстраивает? Не недостаток участия. («Мне, право, очень прискорбно, что с вами случился такой анекдот», – говорит чиновник, после чего предлагает Ковалеву понюшку именно того, чего он более всего хочет, но не имеет возможности принять.) Есть нечто расстраивающее в самой механике гоголевского мира, некий сущностный сбой в коммуникации, он во всем, даже в устройстве самой повести, даже в ее внутренней логике.
Печальнее – или даже самое печальное – то, что чиновник вовсе не злонамерен, однако совершенно бесполезен.
А еще мы узнаем кое-что о Ковалеве, что всем нам кажется достоверным: он быстро (слишком быстро) приспосабливается к новым безумным обстоятельствам. Соприкасается с возмущением – в ограниченных пределах. Скорее, чем мы б от него ожидали, он принимает свое устрашающее новое положение и продолжает жить – грустный, обиженный, но не бунтующий; бунтовать – это неприлично.
Куда б ни подались мы, люди (преимущественно) сердечны, участливы и вроде бы верят приблизительно в то же, что и мы: в ответственность, истину, добрососедство. И все же, что ни вечер, в новостях… И вдобавок в каждой эпохе, в исторических книгах… Нет такой жестокости, какую не сотворил кто-нибудь где-нибудь, нет такой низости и безнадежности, каких не бывало хоть с кем-то (какие не случаются с людьми прямо сейчас).
Я лично не знаю ни одного человека, кто воплощал бы собою зло в голливудском смысле слова, кто предавался бы злу, мерзко хохоча, и из-за некого давнишнего разочарования выступал бы против любого добра. Почти все зло, какое видел я в мире, – почти все гадости, какие выпадали на мою долю (и, раз уж на то пошло, почти все гадости, какие сам я сделал другим), – получились усилиями людей, желавших добра, полагавших, что творят добро, людей разумных, вежливых, уступчивых, действующих под влиянием невеликих заблуждений, кому не хватило склонности или времени хорошенько подумать, не удалось прозреть отрицательные последствия – или же кто в упор их не видел – той системы убеждений, которой они придерживались, подчиняясь целесообразности и / или «здравому смыслу», убеждений, усвоенных в их культуре и не подвергаемых пересмотру. Иными словами, все эти люди – как персонажи Гоголя. (Оставлю в стороне великих бедокуров, чудовищные эго, людей с манией величия, тех, кто отрезан от действительности избытком денег, славы или успеха, сверхспесивых, врожденно жадных до власти, социо- или психопатов.)
Но если хотим мы постичь зло (подлость, угнетение, пренебрежение) на повседневном уровне жизни, нам надо признать, что люди, впадающие в эти грехи, не всегда демонически хохочут при этом; зачастую они улыбаются, потому что считают себя полезными и добродетельными.
В мемуарах о Холокосте «Я буду свидетелем» Виктора Клемперера [64]
люди, лишающие его – потому что он еврей – места преподавателя в университете, права посещать те или иные магазины, его работу и его дома, действуют вежливо, даже виновато. (Это не их затея – им спускают сверху эти придурки в Берлине. Что поделаешь?) Клемперер им даже вроде бы нравится, они не антисемиты, но вместе с тем и неГермания в книге Клемперера чем-то напоминает газетную экспедицию у Гоголя. И там, и там нечто тревожащее (пропавший нос, ненавистническая политика) сталкивается с любезной, благонамеренной учтивостью – учтивостью, какая желает, чтобы все шло своим чередом.