Видел, конечно, удар, от которого деревянные сани с треском развалились на несколько кусков и разлетелись по разные стороны от ледяной дороги, а голова, круп лошадки, черная грива ее, переворачиваясь в воздухе, полетели на снег к ногам сбежавшихся зевак, парили в невесомости, как это бывает после взрыва, когда по воздуху еще долго летают обрывки горящих газет и тлеющей ткани.
Легли на этот утоптанный снег, который растает только в конце апреля.
– Голубушка, Мария Карловна, вы живы? Не ушиблись? – почти заплакал Александр Иванович.
– Жива-жива, – рассмеялась Маша, – а управлять-то вы санями, господин Куприн, совсем не умеете. Знала бы, не поехала с вами с горки кататься. А где же ваша шапка?
Потерял-потерял.
Потерял совсем голову рядом с Марией Карловной.
Эх, потерял свой каракулевый пирожок! И стал суетливо искать его на потеху публике. Даже опустился на колени, чтобы обнаружить шапку в обломках саней или выкопать из снега, куда ее могли затолкать гуляющие в Александровском саду.
– Александр Иванович, что вы делаете? Встаньте немедленно!
– Нет, не встану, а буду на коленях, Мария Карловна, просить вашей руки.
– Наденьте шапку, вы простудитесь!
– Нет, не надену, буду с непокрытой головой ждать вашего ответа, а если вы скажете «нет», то заболею и умру.
– Что вы такое говорите?
– Я жду… – крупные капли пота стекали у Александра Ивановича по лбу, волосы спутались, и от них поднимался пар.
– Да, я согласна! Вставайте!
Вечером Куприн заболел.
Поднялась высокая температура, а озноб перешел в лихорадку, которая терзала его всю ночь.
Маша, оставившая Куприна в своем кабинете в редакции, теперь смотрела на него и буквально задыхалась от чувства жалости к этому несуразному, так странно появившемуся в ее жизни человеку. Конечно, она помнила, что ответила ему «да», но, как ни странно, это вынужденное согласие не томило и не удручало ее. Более того, ей было необычайно радостно на душе, что теперь она сможет дарить Куприну ту часть своей души, которая до сего дня была не востребована, и потому многие за глаза обвиняли ее в жестокосердии и холодности. Просто не предоставлялось случая проявить свою жалостливость, которая и есть настоящая любовь. Да, Маша была в этом уверена, и после того как провела всю ночь с Александром Ивановичем, который произносил в бреду какие-то неведомые ей имена, слагал путаные фразы, кашлял, хрипел и плакал, она испытала настоящее потрясение от той бури чувств к этому страдающему писателю, у которого ничего кроме его сочинений и разрозненных фраз и мыслей не было. Он был воистину безумен, но при этом совершенно по-детски искренен. Он был большим ребенком, который наелся на морозе сосулек и вот теперь заболел.
Под утро обессилевший Александр Иванович уснул.
Саше приснился сон, как он хоронит свою деревянную лошадку.
Вот Любовь Алексеевна берет сына за руку и подводит к ее останкам.
Заставляет поклониться им, после чего горбатый истопник Вдовьего дома Ремнев начинает их забрасывать землей.
Комья шлепаются друг на друга, издавая чавкающий звук.
Сашу душат слезы обиды, потому что еще давеча Ремнев обещал ему починить лошадку при помощи молотка и гвоздей с иконы Сошествие Спасителя во ад, а теперь вот закапывает ее.
Все кончено.
Он обманул.
Саша пытается вырваться, но маменька крепко держит его за руку.
Как на привязи.
«Зачем она это делает? Почему не отпускает? Ведь я же не сделал ничего плохого, или все-таки сделал?» – эти вопросы всплывают в полуразмытом, теряющемся сознании.
«Я тебя не отпускаю, потому что отныне ты мой муж, а я твоя жена», – хрипловатым насмешливым голосом Клотильды отвечает Мария Карловна, немыслимым образом оказавшаяся на месте маменьки.
«Как я счастлив, как я счастлив», – умиротворенно бормочет Александр Иванович и открывает глаза.
Маша сидела рядом с ним и держала его за руку.
Не мог поверить в это чудо – закрывал и открывал глаза снова и снова.
Стало стыдно, что тогда, во время их первой встречи он не поверил словам Марии Карловны о его рукописи.
Тут же захотелось извиниться перед ней, целовать ее руки, но почувствовал себя еще слишком слабым и беспомощным, ничего кроме сочувственной улыбки не могущим вызвать, разве что способным на жалость к самому себе. Потому и остался неподвижен.
Неподвижен совсем.
Лишь улавливал окружающие его запахи, но не узнавал их. Не было тут ни восковых ароматов, ни мятных благовоний, но дух неизвестных ему лекарств и накрахмаленного белья, которое своими острыми углами впивалось ему в тело. Стенал, а Мария Карловна наклонялась к нему и вытирала выступившие у него на лбу капли пота.
– Бедный, бедный Александр Иванович, – шелестела сухими своими губами. Так шелестят сухие листья, когда осенний ветер гонит их по мостовой, собирает из них целые вавилоны, что можно потом беззаботно разрушать, расшвыривая ногами.