Так что культурные координаты, обозначенные в “Онегине” через Грандиссона и Ловласа, не могут быть извлечены из исходного текста Ричардсона. Пушкин, описывая мир героини через эту отсылку, опирается не на английские романы, а на их восприятие современным ему обществом, точнее – очень конкретной в этом обществе прослойкой. И вот этого осмысления нам уже никак сегодня реконструировать не удастся. То есть, как и в случае с Джорджоне/Понтормо, мы можем вспомнить среди своих знакомых такого Ипполитова или Лотмана, которому внятны эти скрытые смыслы, потому что он живёт жизнь в контексте. Но вряд ли мы сами когда-либо сможем туда занырнуть. Хоть можем заглянуть осторожно – прочитав, например, последнюю книгу Ипполитова про Понтормо. Которая, конечно же, не ответит на вопрос, почему это такой важный художник для своего и нашего времени, но, по крайней мере, даст нам увидеть, сколь многого мы не способны понять про живопись, если не соотносить её с событиями биографии художника и политической ситуации вокруг него, как завещал Беренсон.
И, невзирая на всё вышесказанное, мы можем от всей души любить “Евгения Онегина”. Мы можем наслаждаться “Гольдберг-вариациями”, не зная ничего ни о Гольдберге, ни о бессоннице бывшего русского посла, от которой они призваны были спасти. Мы можем в каждый свой приезд в Венецию отправляться на свидание с “Грозой” Джорджоне, не прочитав ни одной из 70 монографий, посвящённых её тайным смыслам… А при этом рядом существует такое искусство, которое не тронет в нашей душе никаких струн. Возможно, именно потому, что мы не понимаем, как это нужно правильно смотреть, слушать, читать.
И это история не про условного Баха с Кейджем, не про Рафаэля с Дюшаном, не про Данте и Велимира Хлебникова. Тут всё как бы просто: музыка ближе к ширнармассам, если она molto cantabile, ИЗО – если “похоже нарисовано”, стихи – если гладко зарифмовано и торжественно звучит. Но ведь совершенно так же это “понимаю / не понимаю” может быть про раннего Тициана и позднего Тициана. Если читать литературу и слушать искусствоведов, нам на пальцах объяснят, что поздний Тициан мегакрут, а ранний, хоть и бесконечно талантлив, но вторичен по отношению к старшим современникам, манеру которых он поначалу так прилежно копировал. А если просто заглянуть в два соседних зала в Эрмитаже – венецианский и тициановский, – то можно поймать себя на мысли, что в венецианском зале ты хочешь прожить остаток жизни, а из тициановского тянет на свет и свежий воздух…[163]
Возможно, дело тут не во вкусе, а в разном уровне подготовки, которого требуют мрачнейший зрелый Тициан и восторженно-беллиниевский ранний. А может, и в самом деле человек мыслит на одном языке с молодым Тицианом, но на разных – с пожилым? Тогда совершенно уместно будет сказать, что “Бегство в Египет” и “Ассунту” ты воспринимаешь, любишь, скучаешь, долго их не видев, что “Представление Пезаро Святому Петру” ты готов повесить над столом в кабинете, а “Наказание Марсия”, “Пиета” и “Положение во гроб” тебе не понятны.
И мне кажется, если про искусство, которое его не зацепило, человек говорит: “Я этого не понимаю”, то это как раз более взвешенная и цивилизованная позиция, чем “мне не нравится”, или “мне не интересно”. Фраза про “непонимание” именно то и подразумевает, что человек склонен объяснять отсутствие полноценного контакта с картиной, книгой, музыкой – недостатком собственного разумения. А также допускать мысль о том, что эта беда поправима изучением темы. Куда чудовищней, когда приходит в музей или консерваторию какой-нибудь чиновник или вождь и начинает раздавать свои оценки: “Это не искусство! Это мазня! Сумбур вместо музыки!”. Вот знали б Геббельс, Хрущёв и Мединский фразу “я этого не понимаю”, история искусств в XX веке могла бы сложиться счастливее.
Хотя не факт: товарищ Сталин готов был допустить, что не понимает Мандельштама, – но бедного Осипа Эмильевича эти сомнения вождя не спасли.