Данте, изгнанный из родного города, даже «бедняк», участвует в «чисто пушкинской, камер-юнкерской борьбе за социальное достоинство и общественное положение поэта» (там же). Прямая отсылка к Пушкину — который тоже имел, по крайней мере по одной своей семейной линии, эквивалент «старинной римской крови» — делает прозрачным первичный источник мандельштамовского понятия «внутренний разночинец»: это стихотворение Пушкина «Моя родословная» (1830). Обвиненный в литературной «аристократичности» Пушкин заявляет свои права на подлинное благородство, отделяя себя от позднейших аристократов, благородных по имени, но не по характеру или делам, — иронично утверждая: «Я просто русский мещанин»[629]
. Пушкин не мог сомневаться в своей многовековой благородной родословной, но его общественная изоляция и борьба за внутреннюю свободу перед лицом царского давления и унижения в 1830‐х гг. делают его для Мандельштама покровителем всех русских «внутренних разночинцев». Это разночинство парадоксальным образом сосуществует с аристократическим происхождением и знанием общества. Пушкин — естественный зачинатель поэтического пиршества XIX в. — он, как Блок, Вальсингам. Но в то же время он, как Мандельштам, Евгений — т. е. обездоленный герой пушкинского «Медного всадника», который в своем тщетном вызове памятнику Петру Великому становится прародителем всех «маленьких людей» русской литературы[630].Тенденция рассматривать культурные фигуры, которым он сочувствует и сопереживает, как «внутренних разночинцев» распространяется и на других провозглашенных предшественников. Андре Шенье — по Мандельштаму, одновременно не аристократический и не современный — «был совершенно чужд эпикурейству века, олимпийству вельмож и бар» (II, 297). Франсуа Вийона с его маргинальным статусом в обществе и оппозицией власти Мандельштам называет «парижским клерком» (II, 306)[631]
. Другая родственная душа, экранный Чарли Чаплин, тоже демонстративно маргинален и неловок[632]. Даже архетипический поэт царь Давид, автор псалмов и герой мандельштамовской «Канцоны» (1931), был царем-пастухом[633]. Эндрю Кан помещает Белого, которому Мандельштам стал симпатизировать в 1930‐е гг., в тот же контекст разночинства в связи с «Разговором о Данте»[634].Есть из этого правила одно важное исключение, хотя энтузиазм Мандельштама здесь относится к гораздо более раннему периоду. Петр Чаадаев, европеизированный философ, с которым Мандельштам охотно идентифицировал себя в 1914–1915 гг., характеризуется возвышающим его над окружающими интеллектуальным и моральным элитизмом[635]
. И все же чаадаевский аристократизм духа нельзя спутать с русской барственностью — на деле он ей противоположен.Блок, который был мелкодворянского происхождения, но при этом и внуком ректора Санкт-Петербургского университета, сыном профессора и мужем дочери великого химика Дмитрия Менделеева, определенно ассоциировал себя больше с интеллигенцией, чем с дворянством. Однако для Мандельштама он «внутренний аристократ». Это подчеркивается в стихах Мандельштама рядом неявных противопоставлений собственной «несовременности» и неловкости и — аристократического поведения Блока, его «современности» (по отношению к XIX в.) и
В стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931) Мандельштам пишет:
Ахматова видела в этих строках аллюзию на Блока[636]
. В самом деле, как писал Мандельштам, Блок «подхватил цыганский романс и сделал его языком всенародной страсти» («Барсучья нора», II, 272). Он мелькает здесь как павший аристократ, который, подобно Дмитрию Карамазову, играет в купеческий кутеж[637].В стихотворении «1 января 1924 г.» образ извозчика («Спина извозчика и снег на пол-аршина: / Чего тебе еще? Не тронут, не убьют») имплицитно противопоставляет Мандельштама-разночинца Блоку-барину, который должен смотреть в спину извозчику — чтобы его самого не полоснули ножом: