Мандельштаму не оставлено места за столом Вальсингама. Не только Парнок — мандельштамовский двойник в его повести «Египетская марка» (1927–1928) — подчеркнуто лишен генеалогии («Вот только одна беда — родословной у него нет» (II, 37)); сам рассказчик наделен семейными узами, которые как раз исключают его из «пира во время чумы». Если пушкинский Вальсингам поет: «И девы-розы пьем дыханье, — / Быть может… полное Чумы!»[623]
, — то в «Египетской марке» рассказчик провозглашает: «Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой» (II, 5). В повести Мандельштама Петербург окружает рассказчика чумой, вообще инфекцией и болезнью. Высший акт творческой свободы рассказчика — его разрыв с Парноком («Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому!» (II, 41)) сравнивается с выпиванием «прямо из-под крана холодной сырой воды» (там же), т. е. с одним небольшим отступлением от правил безопасности, оберегающих его и его семью от чумы. Это решительно, даже провокационно маленький «размах».В статье «Комиссаржевская» (из «Шума времени») Мандельштам с гордостью говорит об отсутствии у него самого аристократической родословной:
Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. <…> Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями. <…> Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова (II, 99)[624]
.Эти заявления противопоставлены по смыслу блоковскому «Возмездию», в котором можно увидеть оттеняющий фон автобиографическим очеркам Мандельштама. Уже сдвиг в жанре говорит о многом: изящная и подвижная проза Мандельштама заменяет нехарактерно скованную поэзию Блока[625]
; разнообразный ряд персонажей из всех слоев общества заменяет самого Блока и его семью, чья история служит основой для сюжета поэмы. Благородные Аксаковы и Толстые с их эпическими фамильными воспоминаниями — это Блоки счастливой и «наивной» эпохи (отсюда их гомеровский гекзаметр («Комиссаржевская»), а не Архилоховы ямбы Блока). Однако сам Блок не менее сосредоточен на себе. Изображая грядущую катастрофу, нависшую над головой переживающей упадок аристократии, он прославляет своего «байронического» отца и — по незавершенному замыслу — делает воображаемого незаконнорожденного сына лицом безликого, музыкального возмездия[626]. Вместе с тем в то время как разногласия Мандельштама с Блоком по поводу роли личности в истории можно плодотворно суммировать в противопоставлении байронической семейной истории Блока (содержания основной, стихотворной части поэмы) и «косноязычных» корней Мандельштама, предисловие к поэме выявляет другую сторону блоковского историзма — его способность слышать подземный гул истории там, где другие слышат лишь «синкопическую паузу» (II, 272). Это исключительное качество остается для Мандельштама моделью для его собственной чувствительности к «шуму времени»[627].Мандельштамовское понимание разночинства полнее всего раскрывается в его теоретическом шедевре «Разговор о Данте» (1933): «Дант — внутренний разночинец старинной римской крови» (II, 372). Внешне он продукт аристократии, но его сущность — разночинская: «То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью <…>» (там же). Эта сущность проявляется в отсутствии манер, подобающих высшему обществу, и в отстраненности от власти и государства (свободе от них, противостоянии им). «Дант не умеет себя вести» (там же). Его неумение «применить свой внутренний опыт и объективировать его в этикет» (там же) отражает его родство с Мандельштамом, страдающим от той же неприспособленности к «обществу», судя и по словам самого поэта, и по нескончаемым комментариям на этот счет, оставленным современниками[628]
.