Мандельштамовская похвала здесь сочетается с нерешительностью, слышимой в неожиданных формах прошедшего времени (в тексте, который был, скорее всего, републикацией того же года, они были исправлены на формы настоящего времени), а особенно — в том, что прошлое, видимое через Блока, глубже Гёте не идет[612]
. Следующий абзац — о поэтической генеалогии Блока — кончается словами: «…и — странно — он чем-то возвращает нас в семидесятые годы [поэта Николая] Некрасова, когда в трактирах ужинали юбиляры, а на театре пел Гарциа»[613]. В «Комиссаржевской» Блок «склонился над смертным ложем русского театра» (II, 101). В «Барсучьей норе» стихи Блока служат «последним убежищем младшему в европейской семье сказанию», мифу XIX в. — Кармен (II, 273). В «Буре и натиске», статье, где вероломное (или игривое) сплетение похвалы и хулы почти очевидно склоняется к последней, Мандельштам, дотягиваясь своим жалом также и до Ахматовой, преподносит дело следующим образом:Все несчастье, когда вместо настоящего прошлого с его глубокими корнями становится «вчерашний день». Этот «вчерашний день» — легко усваиваемая поэзия, отгороженный курятник, уютный закуток, где кудахчут и топчутся домашние птицы. Это не работа над словом, а скорее отдых от слова. Границы такого мира, уютного отдохновения от деятельной поэзии, сейчас определяются приблизительно Ахматовой и Блоком и не потому, чтобы Ахматова или Блок после необходимого отбора из их произведений оказались плохи сами по себе, ведь Ахматова и Блок никогда не предназначались для людей с отмирающим языковым сознанием. Если в них умирало языковое сознание эпохи, то умирало славной смертью (II, 346–347).
«Домашние птицы» — это, конечно, имитаторы 1920‐х гг., но неудивительно, что Ахматова позднее будет вспоминать «чудовищную несправедливость» слов Мандельштама о Блоке.
Русская литература XIX в. как целое, в свою очередь, характеризуется барственностью в заключительной части сборника автобиографической прозы Мандельштама «Шум времени»:
Литература века была
<…>
Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры, — разбившийся, конченный, неповторимый, <…> [я] вижу в нем единство непомерной стужи, спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность, как печь, пышущая льдом.
И в этот зимний период русской истории литература в целом и в общем представляется мне, как нечто барственное, смущающее меня <…> («В не по чину барственной шубе», 1923) (II, 107–108. Курсив мой).