134. Ошибка Ювенала.
Трудно сатиры писать{331}. Не просто потому, что ситуация, которая нуждается в сатире больше, чем когда-либо, насмехается над всеми насмешками. Сама ирония как средство вступила в противоречие с истиной. Ирония изобличает объект, выставляя его тем, за что он сам себя выдает, и меря его собственным в-себе-бытием, не вынося суждения, как бы исключая рассматривающий его субъект. Она метит в отрицательное, сталкивая положительное с его собственной претензией на положительность, – и попадает в цель. Она снимает саму себя, стоит ей только добавить слово интерпретации. Тем самым она предполагает идею само собой разумеющегося (изначально – общественного резонанса). Лишь там, где исходят из предпосылки принудительного консенсуса субъектов, предстает излишней субъективная рефлексия, осуществление понятийного акта. Тому, на чьей стороне смеющиеся, не нужны доказательства. Вследствие этого исторически сатира на протяжении тысячелетий, вплоть до века Вольтера, охотно держала сторону сильных, тех, на кого можно было положиться, кто обладал авторитетом. Часто она выступала в пользу более старых слоев общества, испытывавших угрозу со стороны новейших стадий просвещения и пытавшихся подкрепить свой традиционализм просвещенными средствами: ее неисчерпаемым предметом было падение нравов. Именно поэтому то, что одному поколению представлялось изящным фехтованием, следующему сплошь виделось неуклюжим размахиванием дубиной. В любом случае двуличное одухотворение явления имеет целью представить сатирика занимательным, находящимся на вершине прогресса; в качестве мерила, однако, предстает то, чему угрожает прогресс, – и оно столь серьезно преподносится в качестве действующей идеологии, что совершенно не похожий на других феномен отвергают, не удостаивая его рационального обсуждения, подобающего ему по справедливости. Комедия Аристофана, в которой непристойность призвана разоблачить распутство, была, подобно модернистской laudatio temporis acti, рассчитана на плебс, на который сама же и обрушивала свое злословие. С победой буржуазного класса в христианскую эпоху функция иронии стала более свободной. Она порой переметывалась на сторону угнетенных, особенно там, где их на самом деле никто уже не угнетал. Правда, как пленница собственной формы, авторитарного наследия, она никогда полностью не отказывалась от непритязательного злорадствования. Лишь с упадком буржуазии она сублимировалась до состояния призыва к тем идеям человечества, которые больше не могли примириться ни с существующим порядком, ни с его осознанием. Однако даже эти идеи включали в себя идею само собой разумеющегося: не возникало никакого сомнения в объективно-непосредственной очевидности; ни в одной из своих острот Карл Краус не замирает в нерешительности, гадая, кто приличный человек, а кто подлец, чтó есть дух, а что глупость, что есть язык, а что газета. Силой своего воздействия его фразы обязаны именно такому присутствию духа. Поскольку они в стремительном осознании положения дел не останавливаются ни перед каким вопросом, то и по отношению к себе они не допускают никаких вопросов. Чем решительнее, однако, проза Крауса выставляет свой гуманизм как инвариантный, тем больше она приобретает реставраторские черты. Она клянет коррупцию и декадентство, литераторов и футуристов, не превосходя зелотов естественного состояния духа ни в чем, кроме осознания того, что они дурны. То, что, в конце концов, непримиримость к Гитлеру вылилась в податливость к Шушнигу{332}, свидетельствует не о слабости храбреца, а об антиномии сатиры. Сатира нуждается в том, за что могла бы держаться, и даже тот, кто объявлял себя недовольным всем, склоняется перед ее позитивностью. Даже обличение беспринципного писаки наряду с присущей ему истинностью, с элементом критики содержит и некую долю common sense не терпящего, когда кто-то так пыжится. Ненависть к тому, кто желает казаться чем-то бóльшим, чем он есть на самом деле, заставляет здравый смысл безоговорочно свести такого человека к его фактической природе. Неподкупность по отношению к деланному, к нереализованной и одновременно коммерчески-показной претензии духа срывает маску с тех, кому не удалось сравняться с тем, что предстает их взгляду как более высокое. Это «более высокое» – власть и успех, и за счет того, что с ними не удалось отождествиться, оно само же демонстрирует собственную лживость. Но одновременно и воплощает утопию в глазах подстрекателя: даже поддельные бриллианты сияют бессильной детской мечтой, и мечту эту проклинают с ними заодно, ибо она не сбылась, и словно бы выносят на суд успеха. Всякая сатира слепа к силам, которые высвобождаются в процессе распада. Поэтому-то свершившийся распад и перетягивал на себя силу сатиры. Смех вождей Третьего рейха над эмигрантами и либеральными государственными деятелями, сила которого лишь в его грубости, оказался последним. В невозможности сатиры виноват сегодня не релятивизм ценностей, не отсутствие общеобязательных норм, как того хотелось бы сентиментальности. Нет, само единодушие, формальное априори иронии, стало содержательно универсальным единодушием. Как таковое оно было бы единственно достойным предметом иронии – и оно же одновременно лишает ее почвы под ногами. Ее среда – различие между идеологией и действительностью – исчезла. Идеология капитулирует, сводясь к подтверждению реальности посредством ее простого удвоения. Ирония выражала следующее: нечто утверждает, что оно таково, однако оно вот каково; ныне же мир даже в крайней лжи опирается на то, что всё именно таково, и подобная простая констатация факта совпадает для мира с понятием добра. В скале существующего нет ни одной трещины, за которую мог бы уцепиться иронизирующий. Вдогонку падающему доносится издевательский хохот коварного объекта, который лишил его сил. Жест, подкрепляющий лишенное смысла выражение «Так уж обстоят дела!» – это как раз тот жест, с которым мир обращается к любой своей жертве, и трансцендентальное единодушие, внутренне присущее иронии, становится смехотворным перед лицом реального единодушия тех, на кого она должна была бы нападать. Глубочайшей серьезности тоталитарного общества, вобравшего в себя противостоящую ему инстанцию как беспомощное возражение, в свое время сокрушенное иронией, противостоит одна лишь глубочайшая серьезность – постигнутая истина.