140. Consecutio temporum[91]
. Когда мой первый учитель по классу композиции попытался истребить во мне мои атональные выверты рассказами о сексуальных скандалах композиторов-неотональщиков, но не преуспел, он решил поймать меня на том, в чем, как он полагал, была моя слабость, – на моем желании доказать свою современность. Ультрасовременное, – таков был его аргумент, – уже больше не современно{335}, то, что казалось мне привлекательным, уже притупилось, формы выражения, которые меня возбуждали, уже относились к старомодной сентиментальщине, а у нынешней молодежи, как он любил выражаться, в крови больше красных кровяных телец. Его собственные сочинения, в которых восточные темы неизменно продолжала хроматическая шкала, демонстрировали, что подобные утонченные рассуждения – не что иное, как отвлекающий маневр директора консерватории с нечистой совестью. Однако вскоре мне предстояло открыть для себя, что мода, которую он противопоставлял моей современности, на прародине великих салонов в действительности походила на то, что он выпестовал у себя в провинции. Неоклассицизм – тот тип реакции, который не только не признает себя таковым, но еще и выдает сам реакционный момент за продвинутость, – был провозвестником той мощной тенденции, которая при фашизме и в массовой культуре быстро приучилась с нежностью оглядываться на по-прежнему слишком чувствительных художников и соединять дух Куртс-Малер{336} с духом технического прогресса. Современное действительно стало несовременным. Современность есть качественная, а не хронологическая категория. Насколько ее невозможно свести к абстрактной форме, настолько же необходим ей отказ от конвенциональной поверхностной взаимосвязи, от иллюзии гармонии, от порядка, зиждущегося на простом отображении. Члены фашистского Боевого союза{337}, простодушно поносившие футуризм, в своей ярости понимали больше, чем московские цензоры, внесшие кубизм в запрещенный список, поскольку он якобы отстал от духа коллективистской эпохи, погрязнув в частной непристойности, или чем нахальные театральные критики, которые пьесу Стриндберга или Ведекинда объявляют passé[92], а репортаж из подполья – up-to-date[93]. В то же время чванливая обывательщина выражает отвратительную истину, заключающуюся в том, что от движения общества в целом, стремящегося навязать свою организацию всякому высказыванию, отстает то, что противопоставляет себя «волне будущего», выражаясь словами супруги Линдберга{338}, – а именно критическое конструирование сущности. Его не просто презирает коррумпированное общественное мнение: положение еще больше ухудшает легкомысленное к нему отношение. Превосходство сущего, понуждающего дух подражать ему, столь подавляюще, что даже неассимилированное выражение протеста по отношению к нему принимает форму чего-то доморощенного, бестолкового, немудреного и напоминает о той провинциальности, что некогда провидчески заподозрила современное в отсталости. Психологическому регрессу индивидов, существующих без «я», соразмерен регресс объективного духа, в котором тупость, примитивность и продажность утверждают то, что исторически давно обветшало, в качестве новейшей исторической силы и ради этого на всё, что не готово истово ввериться движению регресса, навешивают ярлык позавчерашнего. Такое quid pro quo прогресса и реакции затрудняет ориентацию в современном искусстве почти в той же мере, что и ориентацию политическую, и сверх того парализует само производство, в котором тот, кто придерживается экстремальных интенций, вынужден ощущать себя деревенщиной, в то время как конформист больше не сидит пристыженно в беседке{339}, а на реактивном самолете влетает в давнопрошедшее время.