Читаем Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни полностью


142. И слог немецкий следует ему{340}

. Такие творцы, как Георге
{341}, отвергали свободный стих как уродливую форму, как гермафродита метрической речи и прозы. Их мнение опровергают произведения Гёте и поздние гимны Гёльдерлина. Их технически ориентированный взгляд видит верлибр таким, каким он сам себя подает. Они глухи к истории, которая обусловливает его выражение. Только в эпоху своего упадка свободные ритмы – не что иное, как набранные в столбик фрагменты выспренней прозы. Там, где свободный стих проявляет себя как форма собственной сущности, он произошел от метрически связанной строфы, выбился за пределы субъективности. Он обращает пафос стихотворного размера против его собственной претензии – строгого отрицания строжайшего, подобно тому как музыкальная проза, освободившаяся от симметрии восьмитактового периода, обязана своим строением тем беспрекословным принципам конструирования, что вызрели в артикуляции тональной регулярности. В свободных ритмах вновь обретают голос руины искусно-нерифмованных античных строф. Они вздымаются в новых языках чужеродными глыбами и в силу этой чужести пригодны для выражения того, что не исчерпывается простым сообщением. Однако они уступают потоку языков, в которых были возведены, и нет им спасения. Как всего-навсего хрупкие, оказавшись прямиком среди царства коммуникации и будучи неотделимы от него никаким произволом, они начинают, будто бы инкогнито и лишенные привилегий, обозначать дистанцию и стилизацию – до тех пор, пока в такой поэзии, как у Тракля, волны мечты не сомкнутся над беспомощными строками. Не зря эпохой свободных ритмов была эпоха Французской революции, утверждения человеческого достоинства и равенства. Но разве осознанный метод такой поэзии не подобен закону, каковому язык вообще подчиняется в своей бессознательной истории? Разве вся хорошо сработанная проза не есть, собственно говоря, система свободных ритмов, попытка уравнять магические чары абсолюта и отрицание его иллюзии, усилие духа, направленное на то, чтобы спасти метафизическую мощь выражения путем ее же секуляризации? Если бы так оно и было, то луч света пал бы на ту сизифову ношу, которую тащит на себе любой писатель-прозаик с тех пор, как демифологизация перешла в разрушение самого языка. Языковое донкихотство стало заповедью, поскольку всякая фраза подталкивает к решительному выбору между тем, покорится ли язык как таковой, испокон веков двусмысленный, производству, и окажется ли он во власти сопряженной с ним освященной лжи, или же сам обратит себя в священный текст, став неприступным по отношению к тому сакральному элементу, которым живет. Аскетическое уплотнение прозы по отношению к стиху направлено на заклинание песни.


143. In nuce[98]. Задача искусства сегодня – вносить хаос в порядок.

Художественная продуктивность – это способность к произволу в непроизвольном.

Искусство – магия, свободная от стремления выдать себя за истину.

Уж если произведения искусства ведут свое происхождение от фетишей, следует ли упрекать художников в том, что они весьма фетишистски относятся к своим продуктам?

Драма, та художественная форма, которая, будучи представлением идеи, с давних пор заявляет наивысшую претензию на духовность, одновременно – в силу своих глубочайших внутренних предпосылок – неукоснительно зависит от наличия публики.

Коль скоро Беньямин считал{342}, что в живописи и скульптуре немой язык вещей переводится на язык более высокий, но сходный, относительно музыки можно предположить, что она сберегает имя как чистое звучание, однако ценой его отделения от вещей.

Вероятно, строгое и чистое понятие об искусстве вообще можно вывести только из музыки, в то время как великие поэзия и живопись – именно великие – необходимым образом влекут за собой материальное, выходящее за пределы зачарованного круга эстетики, не растворенное в автономии формы. Чем глубже и последовательнее эстетика, тем несоразмернее она, скажем, со значительными романами XIX столетия. На этом Гегель настаивал в полемике с Кантом.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Иисус Неизвестный
Иисус Неизвестный

Дмитрий Мережковский вошел в литературу как поэт и переводчик, пробовал себя как критик и драматург, огромную популярность снискали его трилогия «Христос и Антихрист», исследования «Лев Толстой и Достоевский» и «Гоголь и черт» (1906). Но всю жизнь он находился в поисках той окончательной формы, в которую можно было бы облечь собственные философские идеи. Мережковский был убежден, что Евангелие не было правильно прочитано и Иисус не был понят, что за Ветхим и Новым Заветом человечество ждет Третий Завет, Царство Духа. Он искал в мировой и русской истории, творчестве русских писателей подтверждение тому, что это новое Царство грядет, что будущее подает нынешнему свои знаки о будущем Конце и преображении. И если взглянуть на творческий путь писателя, видно, что он весь устремлен к книге «Иисус Неизвестный», должен был ею завершиться, стать той вершиной, к которой он шел долго и упорно.

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Философия / Религия, религиозная литература / Религия / Эзотерика / Образование и наука