Читаем Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни полностью

99. Проба золота. Среди понятий, в которые укладывается буржуазная мораль после разрушения ее религиозных норм и формализации норм автономных, на первом месте стоит понятие подлинности. Пусть уж человек, по меньшей мере, целиком представляет собой то, что он есть на самом деле, если ни к чему другому его обязать нельзя. За счет тождества каждого единичного человека с самим собой постулат неподкупной истины, равно как и глорификация фактов, переносится с просвещенного познания на этику. Именно критически независимые, уставшие от традиционных суждений и идеалистических фраз позднебуржуазные мыслители в этом друг с другом согласны. Ибсеновский (пусть и косноязычный) вердикт о житейской лжи

{235} и кьеркегоровское учение об экзистенции превратили идеал подлинности в краеугольный камень метафизики. В философии Ницше слово «подлинный» уже используется как нечто, не ставящееся под вопрос и не требующее работы понятия. Для обращенных и необращенных философов фашизма, наконец, такие ценности, как аутентичность, героическое пребывание в «заброшенности»{236}
индивидуальной экзистенции, пограничная ситуация{237}, становятся средством узурпации религиозно-авторитарного пафоса при отсутствии какого-либо религиозного содержания. Это подталкивает их к обличению всех, кто не обладает подлинным стержнем, кого нельзя назвать настоящим человеком, то есть против евреев: ведь еще Рихард Вагнер разыграл карту подлинной немецкой самобытности против чужеземной мишуры, неправомерно используя критику рынка культуры в качестве апологии варварства. Неправомерность эта, однако, не внеположна понятию подлинности. При распродаже обносков этого понятия выявляются швы и прорехи, которые в дни великого противостояния уже незримо присутствовали на его облачении. Неистинность заключена уже в субстрате самой подлинности – в индивиде. Если в principium individuationis, как это одновременно распознали два антипода, Гегель и Шопенгауэр, кроется закон всемирного хода вещей, то созерцание предельной и абсолютной субстанциальности «я» становится жертвой иллюзии, которая отстаивает существующий порядок, в то время как существо его уже распадается. Приравнивание подлинности к истине не выдерживает критики. Именно неотступное самоосмысление – тот способ поведения, который Ницше именовал психологией, – то есть настаивание на истине о себе самом, неизменно, уже в первом сознательном опыте ребенка, приводит к тому, что побуждения, которые подвергаются рефлексии, не вполне «подлинны». В них всегда присутствует некая доля подражания, игры, желания быть иным. Воля к тому, чтобы путем погружения в собственную индивидуальность, а не путем ее общественного познания, натолкнуться на нечто безусловно прочное, на бытие сущего
{238}, уводит как раз в ту дурную бесконечность, которую со времен Кьеркегора призвано изгнать понятие подлинности. Шопенгауэр, как никто другой, высказался по этому поводу без прикрас. Желчный прародитель экзистенциальной философии и озлобленный наследник великой спекулятивной мысли был непревзойденным знатоком пещер и ущелий индивидуального абсолютизма. Его воззрения наследуют спекулятивному тезису о том, будто индивид есть лишь явление, а не вещь в себе. «Каждый индивид, – говорится в одном из примечаний в четвертой книге Мира как воли и представления
, – с одной стороны, – субъект познания, то есть восполняющее условие возможности всего объективного мира, с другой стороны, он – это единичное явление воли, той самой воли, которая объективируется в каждой вещи. Но эта двойственность нашего существа не имеет в своей основе самодовлеющего единства: иначе мы могли бы сознавать самих себя в самих себе и независимо от объектов познания и воления; на самом же деле мы этого совсем не можем, напротив, как только мы, чтобы попробовать это сделать, входим в самих себя и, обратив свое познание внутрь, хотим полностью осознать себя, мы сейчас же теряем себя в бездонной пустоте и оказываемся похожими на стеклянный полый шар, из пустоты которого раздается голос, причины же этого голоса здесь не найти; и желая таким образом схватить самих себя, мы к ужасу нашему не схватываем ничего, кроме бесплотного призрака»{239}. Тем самым он справедливо объявил ничтожной мифическую обманчивость чистой самости. Это абстракция. То, что выступает как первоначальное единство, как монада, складывается лишь в результате отъединения общества от процессов, проистекающих в обществе. Именно как абсолют индивид всего-навсего воплощает собой имущественные отношения. В нем заключается фиктивная претензия на то, что биологически единичное по своему смыслу якобы предшествует общественному целому, из которого его, единичное, можно выделить лишь насильственным путем, и присущая этому единичному случайность выдается за меру истины. «Я» не просто вплетено в общество, а обязано ему своим наличным бытием в самом что ни на есть буквальном смысле слова. Всё его содержание проистекает из общества или, по меньшей мере, из отношения к объекту. «Я» становится тем богаче, чем свободнее оно раскрывается в обществе и его отражает, в то время как его отделенность и застылость, на которые само «я» претендует как на первоистоки, как раз тем самым ограничивают его, обедняют и редуцируют. Попытки единичного человека путем ухода в себя обрести свою полноту, как у Кьеркегора, не случайно выливались как раз в жертвование единичным и в ту же самую абстрактность, в которой он обвинял идеалистические системы. Подлинность есть не что иное, как упертое и заскорузлое настаивание на образе монады, навязываемом человеку подавляющим его обществом. Всё, что не желает ссохнуться, предпочитает принять на себя стигму неподлинного. Оно подпитывается миметическим наследием. Человеческое привязано к подражанию: человек вообще становится человеком, лишь имитируя других людей. В таком поведении, в первоначальной форме любви, жрецы подлинности чуют следы той утопии, которая способна сотрясти каркас господства. То, что Ницше, ход мысли которого проникал даже вглубь понятия истины, догматично затормозил перед понятием подлинности, делает его тем, кем он хотел бы быть в последнюю очередь, – лютеранином, и его возмущение лицедейством схоже с антисемитизмом, который возмущал его в архилицедее Вагнере. Не в лицедействе следовало ему упрекать Вагнера, – ибо всякое искусство, и в первую голову музыка, родственно театру, и в каждом речевом обороте Ницше слышится тысячелетней давности эхо риторов римского сената, – а в отрицании лицедейства самим лицедеем. Да и не следовало бы даже уличать во лжи неподлинное, разыгрывающее из себя достоверное, ведь само подлинное становится ложью, как только оно вообще становится подлинным, то есть в рефлексии над собой, в полагании себя как подлинного, в ходе какового оно уже выходит за пределы той идентичности, о которой в сей же момент заявляет. О самости следовало бы говорить не как об онтологическом основании, а – если уж есть в том нужда – исключительно теологически, во имя подобия образу Божьему. Тот, кто держится за самость и при этом отказывается употреблять теологические понятия, вносит вклад в оправдание дьявольской позитивности, голого интереса. У них он одалживает ауру смысла и возводит патетическую надстройку над распорядительной силой самосохранительного разума, в то время как в мире реальная самость уже стала тем, чем видел ее Шопенгауэр в своем анализе самопогружения, – призраком. Ее призрачный характер можно определить по историческому наполнению понятия подлинности как такового. В нем наличествует представление о превосходстве изначального над выведенным. Это превосходство, однако, всегда связано с социальной легитимацией. Все господствующие слои ссылаются на то, что они, будучи старожилами, автохтонны. Вся философия внутреннего мира, с претензией на презрение к миру внешнему, – это последняя сублимация варварской брутальности, гласящей, что кто пришел первым, тот и обладает бóльшим правом, и приоритет самости столь же неистинен, как и приоритет всех тех, кто у себя дома. В этом ничего не изменится, если подлинность ограничить противоположностью physei и thesei{240}, тем, что то, что существует без человеческого участия, лучше искусственного. Чем плотнее сеть созданного человеком опутывает мир, тем судорожнее те, кто так с миром поступает, подчеркивают свою собственную укорененность в природе и примитивность. Открытие подлинности как последнего бастиона индивидуалистической этики – это рефлексивное отражение массового промышленного производства. Лишь тогда, когда бесчисленное множество стандартизованных товаров выгоды ради претендует на уникальность, как антитеза этому – и при этом в соответствии с теми же критериями, формируется идея не подлежащего умножению как в непосредственном смысле подлинного. До этого по отношению к произведениям духа не задавались вопросом о подлинности, равно как и об оригинальности, которая была неизвестна даже во времена Баха. Фикция подлинности восходит к буржуазной ослепленности обменом. Подлинным видится то, к чему сводятся товары и другие средства обмена, в первую очередь золото. Однако, подобно золоту, подлинность, абстрагированная от своей пробы, превращается в фетиш. И с золотом, и с подлинностью обращаются так, как если бы они были тем субстратом, каковым в действительности являются лишь общественные отношения, в то время как золото и подлинность выражают только взаимозаменяемость, сопоставимость вещей; они как раз таки суть не в себе, а для других. Неподлинность подлинного проистекает из того, что в обществе, где господствует обмен, подлинное обязано претендовать на то, чтобы быть тем, что собой замещает, никоим образом не будучи в состоянии этим быть. Апостолы подлинности, состоящие на службе у власти, подбирающейся всё ближе к сфере обращения, станцуют на ее поминках танец семи денежных вуалей.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Иисус Неизвестный
Иисус Неизвестный

Дмитрий Мережковский вошел в литературу как поэт и переводчик, пробовал себя как критик и драматург, огромную популярность снискали его трилогия «Христос и Антихрист», исследования «Лев Толстой и Достоевский» и «Гоголь и черт» (1906). Но всю жизнь он находился в поисках той окончательной формы, в которую можно было бы облечь собственные философские идеи. Мережковский был убежден, что Евангелие не было правильно прочитано и Иисус не был понят, что за Ветхим и Новым Заветом человечество ждет Третий Завет, Царство Духа. Он искал в мировой и русской истории, творчестве русских писателей подтверждение тому, что это новое Царство грядет, что будущее подает нынешнему свои знаки о будущем Конце и преображении. И если взглянуть на творческий путь писателя, видно, что он весь устремлен к книге «Иисус Неизвестный», должен был ею завершиться, стать той вершиной, к которой он шел долго и упорно.

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Философия / Религия, религиозная литература / Религия / Эзотерика / Образование и наука