Из прихожей доносится негромкий разговор. Говорят по-немецки и по-русски. По-русски – дурно. Смеются. Слышится испуганный голос матери. Вовка представляет ее в эту секунду – бледную, худую, опустившую руки на грязный фартук.
В прошлый раз не нашли. Может, и сегодня не найдут?
Сдали соседи. Сообщили куда надо, что в таком-то доме живет подросток пятнадцати лет. В тот раз обошлось. Приходили вечером. Спрятался так же – под пальто.
Вовка думает о соседях, что жили в доме напротив. У них была Наташка, его ровесница, долговязая чернобровая хохлушка. С ней они ходили на речку и бегали тайком от родителей в овраг на окраине города. Когда был отец, мальчик постоянно таскал для нее хлеб, но Наташка ему все равно завидовала. «Вишь, как, – говорила она, – у тебя папа пекарь, а был бы у меня такой папа, я бы каждый день вдоволь ела».
Вовка вспомнил Наташкиного отца – разговорчивого тучного мужика с неприятным глухим голосом, крупным рябым носом и сизой щетиной. «Он и сдал, жила рваная», – подумал Вовка и решил возненавидеть этого человека.
Голоса все громче. Вот чья-то рука отодвигает пальто. «Ну вот, конец…» – Вовка зарывается носом в воротник, крепко закрывает глаза. Запыленный хлебный запах – последнее, что он запомнит в своей прежней жизни. И еще пахнет чем-то острым, противным. Наверное, в кармане осталась лимонная корка.
Артиллерийский обстрел продолжался уже несколько часов. До рабочего лагеря каждый залп доносился тугим щелчком. Прошел сильный дождь, и в траншеях стояла вода. Воздух тревожно накалился от мокрой каменной пыли, было трудно дышать. Казалось, в этом тяжелом воздухе и крылась причина странных звуков – глухих ударов и резких щелчков. Заключенные – в основном подростки и молодые парни, – побросав лопаты и вытянув худые длинные шеи, вслушивались в сухие и грозные раскаты штурмовых орудий. Среди парней был юноша восемнадцати лет. Четыре года назад он звался Вовкой, а теперь стал просто номером, словно бы весь превратился в пятизначное число. Он не мог объяснить, как это произошло: из него просто вынули что-то и прицепили на полосатую куртку нашивку с пятью цифрами – 52731. Это случилось давно, в прошлую геологическую эпоху, и Номер 52731 не мог поручиться, что все было именно так. С тех пор он очень изменился: на круглой выбритой голове, на сером длинном лице чернели засохшие язвы – это с зимы. Глаза выцвели совершенно, левая разбитая щека подрагивала, когда Номер 52731 пытался сосредоточить на чем-то свое внимание.
В последнее время он завел нервную привычку – жевать и кусать нижнюю губу. Иногда он докрасна прокусывал ее и с наслаждением слизывал сочившуюся юшку. Соленый острый вкус на время возвращал его к жизни. Но чаще крови не было совсем. Это казалось Номеру 52731 досадным, и он долго сосал пустую, бескровную мякоть. «Если я еще иссохну, – думал он, – то меня, пожалуй, можно будет бросить в конверт и положить на стол блокфюреру». Он тешил себя мыслью о том, как покраснеет от гнева блокфюрер, как закричит: «Вы что мне опять подсунули? Через комендатуру! Всё через комендатуру!» Номер 52731 представлял себе эту сцену снова и снова, хотя в ней не было ничего забавного.
Эти четыре года Номер 52731 жил странной жизнью. По утрам на грязной полке рядом с другими телами он находил и свое тело, похожее на засохшего в оконной раме паука, долго и брезгливо в него вочеловечивался, потом тащил его, спутанное и вялое, на каменоломню, где и оставлял до конца рабочего дня. По вечерам он обычно пел в «музыкальной роте», составленной из узников-мальчишек. Так случилось, что от прежнего живого Вовки Номер 52731 унаследовал слух и звучный баритон. Только благодаря этому он продержался в лагере так долго. Немцы любили русские песни: «Катюшу», «Во поле береза стояла» и «Яблочко». Номер 52731 знал, что «музыкальная рота» – не самая плохая для него участь. Два или три раза он видел, как пьяные эсэсовцы запрягали мальчишек в тачку, а сами садились в нее. Дети во время таких катаний тоже должны были петь, их голоса срывались до хрипоты, а офицерня смеялась.