Знаменательно, во всяком случае, что Кривулин описывал петербургский топос сада как длящийся в «архитектурной муке», «подобно недостроенному зданью» [ «О, сад» (1972). – Кривулин 1988,1: 29]. Оказывается, что здесь нельзя говорить об уже готовом «ландшафте». В стихотворениях Кривулина первой половины 1970-х можно наблюдать скорее поиск земли Ленинграда, чем воспроизведение готовой ее формы. Этим Кривулин четко отличается от ряда поэтов, широко пользующихся более статичным топосом сада; можно думать хотя бы о «пустом», но при этом ауратически наполненном саде Л. Л. Аронзона, о контркультурнополуофициальном экстатическом саде В. Г. Ширали или о саде-рефугиуме Е. А. Шварц. Особенность Кривулина в этом отношении становится еще нагляднее, если мы вспоминаем образ тоски по неповрежденным петербургским садам в поэзии О. Ф. Берггольц. В стихотворении «Наш сад» Берггольц накануне освобождения города от блокады 26 января 1944 года написала: «Ты помнишь ли сиянье Петергофа, ⁄ дремучие петровские сады ⁄ и этот влажный лепет, бред и вздохи ⁄ всегда живой, хлопочущей воды?» [Берггольц 1973: 95]. В конце стихотворения выражается надежда на восстановление этого сада: «И вновь из пепла черного, отсюда, ⁄ где смерть и прах, восстанет прежний сад. ⁄ Да будет так! Я твердо верю в чудо: ⁄ ты дал мне эту веру, Ленинград» [Там же: 96]. Память о блистательно-сияющем Петербурге остается жива и в поэзии Кривулина, но описание «ран» в ней настолько доминирует, что сам ностальгический модус функционирует разве что в раненом виде. Стройность сломана, классический космос перевернут, лирический субъект Кривулина оказывается «в объятия<х> Сада ⁄ черных яблок и несоответствий» («Давид и Вирсавия», 1974) [АГЛ 4Б: 224]. Сам идеал поставлен под вопрос, хотя контраст петербургской «вертикали» никогда полностью не теряет значения для Кривулина. В 1980-е годы он напишет, будучи настроен уже целенаправленно против коммерциализации петербургской красоты, но тем не менее еще в прежней интенции: «…пойдем куда-нибудь, куда и не глядят ⁄ мои глаза, куда не видно входа, ⁄ где снег лежит, как белая свобода ⁄ на дне земли, не превращенной в сад» («Посыпался общественный подъем…»; сборник «Новое зрение») [Кривулин 1988, II: 136]. Собственно реставрация «прежнего сада» (Берггольц), осуществленная в Ленинграде после войны, способствует до какой-то степени ирреальной топографии. В стихотворении «Обряд прощания» (1973) кривулинский субъект говорит: «Я вынужден принять условия игры ⁄ И тактику условного пейзажа» [Кривулин 2009: 56]. Практически все его тексты, которые мы здесь собираем воедино, свидетельствуют о том, что поэт пытается переступить «условный пейзаж» и старается найти какую-то безусловную базу. Намечается то, что мы предлагаем назвать поэтическим радикализмом (от
2. Поэтически ближе к земле (Боратынский, Мандельштам, Ахматова)
Начнем с кривулинского стихотворения «Городская прогулка» (1972). Эпиграф «Да хрящ иной…» отсылает к стихотворению «На посев леса» («Опять весна; опять смеется луг…», 1843) Евгения Боратынского[672]
, где «хрящ другой», то есть песочная почва[673], должен заменить стремление поэта получать резонанс у публики. Лирический субъект Боратынского, вместо того чтобы продолжать играть на «лире», в конце стихотворения сеет «зародыши елей, дубов и сосен» и выражает надежду, что деревья вырастут как «Поэзии таинственных скорбей ⁄ Могучие и сумрачные дети» [Баратынский 1989: 218]. Можно сказать, что он резким жестом протеста возвращает поэзию природе, которая, как Боратынский писал немного раньше в известных «Приметах» (1839), когда-то одарила человека «языком»-логосом в гармоничном диалоге: «Покуда природу любил он