[Кривулин 1988, I: 9]
По всей видимости, спутником лирического субъекта на майской прогулке является сам Боратынский («По улицам вдвоем», «у тобой затеянной дубровы», «он ответил», наконец – «Да, Боратынский, ты живешь»). Ленинградский поэт показывает поэту-шеллингианцу первой половины XIX века его же актуальность, усматривая в увиденной мимолетно городской стройке «возможность изобилья», потенциал какого-то смыслового избытка. Но в то же время он показывает ему невозможность «другого хряща». Фундаментальное затруднение заключается в самой идее «посева»; доступ к земле оказывается загражден, а, соответственно, и «быть зерном», «быть семенем» не дано. Органически-антропоморфная гармония радикально прервана, и никакой «плодоносности» уже не может быть. «И нет на земле прорицаний» – субъект Кривулина как будто напоминает самому Боратынскому его более пессимистический взгляд из «Примет». Или же, говоря словами Тютчева из стихотворения «Певучесть есть в морских волнах…» (1865), по-своему продолжающего «Приметы», «разлад» с природой уже не является вопросом сознания, «призрачной свободы» [Тютчев 2003, II: 142]. Этот разлад стал фактом.
Антимодерные стихотворения Боратынского и Тютчева всё еще представляют собой философские, в каком-то смысле «гносеологические» рефлексии, тогда как поэзия Кривулина, как мы сказали, конципирована им как поэзия «после катастрофы» в смысле более тотальном – т. е. поэтическое говорение у него в высшей степени затронуто этой катастрофой[674]
. Поэзия как бы роется в земле, чтобы обнажить и максимально фактурно описать катастрофичность, «послевоенность» окружающего мира[675]. Этот импульс отмечается еще в ранних, неопубликованных стихотворениях Кривулина, как, например, «Энергичные жесткие лица старух…», недатированное, но написанное точно до 1971 года: