Перейдем, наконец, к стихотворению «Пью вино архаизмов…» (1973) [Там же: 108] – несомненно, самому известному и влиятельному произведению Кривулина. Это текст, мерцающий между трезвым отчетом и экстатическим заклинанием, о приобщении говорящего к прерванной культурной традиции[688]
через уста: «До сих пор на губах моих – красная пена заката». Не только солнце утраченного мира уже не горит, но и заново приобретенные слова сразу же погибают, «отлетая в объятия Логоса-брата», как это описывает первая строфа. Божественное Слово принимает в себя как в хранилище ненадежное блуждающее поэтическое слово. Немного далее в стихотворении появляется другое, менее светлое, материальное хранилище, а именно черные «подземные реки»: «И подпольные судьбы ⁄ черны, как подземные реки, ⁄ маслянисты, как нефть». Плавая в этих реках, слова могут оживить, но только тут же сгорая. Этот образ развертывается в знаменитой предпоследней строфе:Слова-архаизмы, произносимые тем, кто «торчит» на подпольных пирах, загораются на излете из его губ. Остаются вкус пепла и «провал» как своего рода негативный памятник. Но последняя строфа еще раз опрокидывает этот образ. Говорящий лишается языка – с явной отсылкой к пушкинскому «Пророку», но при обстоятельствах более лапидарных, механически жестоких, чем у Пушкина:
Говорящий «Пью вино архаизмов…» приобщился губами к «пьянящей» традиции – можно сказать, он целовался с ней в бреду, – и платит за этот подпольный обряд ценой немоты. Взамен языка, в отличие от пушкинского «Пророка», что примечательно, ему ничего не вставляют. Язык упал на улицу, и на него наступают сапоги, к которым он прилипает (упомянутое уже слово-сигнал из «Петербурга» Анненского). Чьи это сапоги? Куда они уносят шевелящийся еще язык? И кто, собственно, его описывает, раз голос говорящего «погиб»? Можно говорить, как Завьялов, об алогизме данной коммуникативной ситуации[689]
, которая перформативно противоречит самой себе. Но откуда эта противоречивость появляется? Стоит припомнить здесь еще раз хрипящий «хрящ», «стезю иную слову» Боратынского, имплицитно оспоренную в «Городской прогулке» Кривулина. Субъект из «Пью вино архаизмов…» продолжает говорить, очевидно, уже не обладая языком. Не может ли это означать, что только здесь «хрящ иной» становится «плодоносным» – правда, в каком-то совсем черном, почти что «готическом» варианте? Получается ли, что сбрасывание языка – это тот «новый посев»? Нельзя, по крайней мере, не видеть, что ряд рифм «крОви ⁄ внОве ⁄ любОви» подчеркивает теплое словесное «о», отводящее от остывшего языка. Вино пьянеет «внове» потому, что непосредственно попадает на рану, в которую как бы целиком превратился рот говорящего, и в ней вызывает острую боль? Открывается драстический образ между причастием и стигматизацией. Или же это валяющийся язык является той «раной», и вино, всё еще льющееся, дает говорящему силу его воскресить, т. е. поднять с улицы и впоследствии – лечиться и вновь обретать язык?С точностью мы можем только сказать, что в «Пью вино архаизмов…» мощная тяга кривулинской поэзии к почве реализуется самым жестким образом, но, возможно, ей здесь также придается катарсическое и освобождающее измерение.
4. Отдаление от земли Ленинграда как конец «второй культуры»