Песня кончалась обещанием «милого»: «Назад ворочуся, на Саше женюся». Тем не менее я не верил этим словам. И если песню пел один, про себя, то никогда не произносил их. Я считал эти слова лишними, лживыми. Я знал, что этот Сашин возлюбленный никогда не вернется к ней. Зачем же портить песню его лживыми обещаниями? Всякая песня, по моим понятиям, должна была быть вполне достоверной.
Я встречался с Аксиньей довольно часто, хотя и далеко не каждый вечер. Но встречался все на тех же традиционных бревнах, всегда при людях и ни одного раза наедине. Не могу объяснить, почему ни она, ни я не могли встретиться где-либо вдали от любопытных глаз. Ведь это так легко было осуществить летом в деревне, например, в какой-нибудь праздник. Все же мы не делали этого и не пытались делать, то ли по неопытности опасаясь чего-то, то ли считая, что нам и так хорошо. Я даже ни разу не проводил Аксинью домой после того, как молодежь начинала расходиться, покидая знакомые бревна. Аксинья обычно уходила вместе со своими подругами, а мне говорила:
— Я же совсем рядом живу, тут и провожать-то некуда…
И шла в одну сторону деревни, а я — в противоположную, на свою Роговку.
И только один раз за все лето мы с Аксиньей по какой-то причине несколько замешкались, задержались на бревнах под березами и потому остались одни. Мы отстали от всех других минуты на две, не больше, но все же отстали. И я пошел провожать Аксинью.
Жила она в самом деле совсем недалеко. Поэтому мы, взявшись за руки, шли очень-очень медленно, а сказать точнее — почти все время топтались на одном месте. По-видимому, происходило это
Неожиданно до нас донеслись громкий говор и смех каких-то парней, быстро шедших нам навстречу. Аксинья встревожилась.
— Давай спрячемся где-нибудь? Я не хочу, чтобы они видели нас вместе.
И мы быстро зашли за старую, полуразвалившуюся хату, в которой уже давно никто не жил. Стали у самой стены. Аксинья прижалась ко мне и замерла. Я тоже не говорил ни слова — даже шепотом.
Но вот парни прошли мимо. Их голоса слышались уже где-то в отдалении и постепенно начали замирать в ночной безмолвной темноте.
И тут случилось то, чего я никак не ожидал и не мог ожидать: Аксинья порывисто обняла меня руками за шею, прижалась лицом к моей груди и безудержно заплакала.
— Ох, ты не знаешь, как мне трудно здесь… как мне трудно!.. — порывисто шептала она сквозь слезы. — Пожалей ты меня, увези ты меня куда-нибудь… Я куда хочешь пойду за тобой, хоть на край света, только не оставляй меня здесь… Не оставляй! И делай со мной все, что хочешь… Все, что хочешь, — с почти уже громким плачем повторила Аксинья, — я на все согласна… На все!
Я, как мог, утешал девушку, уговаривал ее не плакать, гладил ей волосы и руки, вытирал ее слезы. Но у меня явно ничего не выходило: она продолжала плакать. Я стоял рядом, не зная, что же такое сделать, чтобы она успокоилась, и невольно думал: ну куда же я могу увезти ее, если и самому-то мне уезжать, в сущности, некуда? Возможности мои крайне ограничены. Она, впрочем, знает это и сама. И если все же просит увезти отсюда, то это, наверно, только от отчаяния… Опять же это «делай со мной что хочешь, я на все согласна». Не знаю, как у кого, но у меня, по крайней мере, в ту пору (а было мне тогда почти семнадцать лет, и, по деревенским представлениям, я считался уже вполне взрослым парнем, которого в случае надобности можно было даже оженить), так вот, в ту пору отношение к девушкам у меня было необычайно бережным и чистым. Каждая девушка, тем более та, которая по душе, казалась мне существом необыкновенным, полным красоты и радости. И я даже мысленно не допускал, что можно ни за что ни про что просто мимоходом опозорить, обидеть девушку, если даже она в минуту слабости либо отчаяния сама как бы жаждет этой «обиды». Недаром даже слово «девушка» до сих пор остается одним из любимейших моих слов, и оно всегда звучит для меня как-то по-особенному чисто, мягко и ласково.
Конечно, я не «обидел» Аксинью. И не только потому, что сущность «обиды» знал в ту пору лишь чисто теоретически, но и потому, что у меня были совсем иные представления как о девушках, так и об отношении к ним. И я не мог разрушить этих представлений.
Мало-помалу Аксинья успокоилась, и мы вышли из своего укрытия. Аксинья улыбнулась и даже рассмеялась.
— Что это я, дура, расплакалась? — заговорила она, обращаясь не то ко мне, не то к самой себе. — Вот уж действительно дура так дура…
Но было ясно, что смеялась она, осуждая себя за невольные слезы, больше для видимости. На деле ей было совсем не до смеха.