Я едва не закричал от охватившей все мое существо горечи: «Да ведь он же остается совсем один! Маленький, слабый, беззащитный — и совсем один! Как же вы можете оставлять его?..»
Домой я вернулся, готовый расплакаться. И спать лег все с той же терзавшей меня мыслью: «Да ведь он же там совсем-совсем один…»
А проснувшись утром, я опять сразу вспомнил: «Один в своем гробике… Все ушли и бросили его…»
По крайней мере, года два или три я то чаще, то реже, но все время вспоминал об этом мальчонке. Бывало, занявшись играми и забавами или увлекшись какими-либо другими ребячьими делами и занятиями, я, казалось, был отгорожен от всего на свете, меня уже ничто не могло заинтересовать. И вдруг неизвестно откуда взявшаяся мысль обжигала меня: «Да ведь он же там совсем-совсем один…»
И передо мной неизменно возникали кладбище, купа молодых берез с низко опустившимися густыми зелеными ветвями, свежая могилка и не выструганный внутри гробик, в котором, зарытый в землю, лежит бедный, несчастный мальчонка, лежит, всеми покинутый, всеми позабытый…
Долго не мог я позабыть и Аксинью. Но я не видел ее мертвой, не был на ее похоронах, и потому она всегда возникала передо мной живая, смеющаяся, веселая, возникала под теми самыми глотовскими березами, где мы, бывало, сидели с ней в теплые летние вечера, в кругу девчат и парней.
Однако от глотовских берез моя память неизбежно вела меня к березам кладбищенским, под которыми, как мне говорили, похоронена и Аксинья. «Одна она там, совсем одна, — думал я, подобно тому как в детстве думал о мальчонке. — Закопали и ушли. И все позабыли о ней, окончательно позабыли…»
Мне вспоминалась Аксинья и летом и зимой — в любое время года. И если зимой, когда кругом лежал белый-белый снег, когда трещали морозы и дул резкий холодный ветер, я всегда инстинктивно вздрагивал, представляя себе, как холодно лежать Аксинье в тесном гробу в холодной, промерзшей земле. Представлял, хотя хорошо, конечно, понимал, что ей теперь все равно, какое наступило время года и какая погода стоит на земле…
Постепенно я все же начал забывать и Аксинью. Но однажды услышал я одну песню. И эта песня мягко, певуче, но очень-очень грустно снова напомнила мне о ней, о ее молодых девических годах, о ее горькой участи. И напоминал всякий раз, как только я слышал ее или когда она, эта песня, приходила мне на память сама собой.
Вот эта коротенькая песня в том виде, в каком мне довелось ее услышать впервые:
Кажется, что тут такого? Простая лирическая песенка о любви, о весеннем цветении. В том-то и дело, что это совсем не так. Для меня эта миниатюра полна невыразимой грусти и даже своеобразного трагизма. Трагизм в том, что, чего бы ни хотел человек, как бы он ни думал, что бы он ни предпринимал, все равно случится так, как предопределено, предназначено ему природой. Он в этом случае бессилен перед природой и ее законами. И от этого может быть только грустно, только горестно, хотя и в цветении, и в любви столько радости, столько счастья! И было бы тоже весьма трагично, если бы калина никогда не могла зацвести, а девушка никогда не смогла бы полюбить…
Вначале мне казалось, что песня «Говорила калинушка» неполная, что хорошо бы довести рассказ до старости либо даже до смерти: не хотел человек умирать, но смерть пришла — и он умер. А потом я понял, что продолжать песню, растягивать ее совершенно не нужно. Она коротка, но настолько емка, что в ней есть и то, что есть, и то, чего нет, но что может быть и должно быть. Поскольку сказано о неизбежности, о неотвратимости цветения, поскольку предполагается и неотвратимость увядания, неотвратимость смерти.
Я, впрочем, не об этом. Я о том, что песня «Говорила калинушка» каждый раз воскрешает во мне образ девушки, которую теперь никто уже, наверно, не помнит и которая тоже, может быть, говорила, как в песне: «Замуж не пойду…» А вот пошла же. И…
АРМЯНСКАЯ УЛИЦА, 22
Осенью шестнадцатого года, когда начался новый учебный год, мы с Василием Васильевичем поселились в доме номер двадцать два по Армянской улице[10]
. Остаться у Антоновых даже не пытались: там было тесно и без нас. Да, кроме того, нас было уже не двое, а трое: в «воронинскую академию» перевелся из Ельни младший брат Василия Васильевича Степан. Кстати сказать, Степан, став впоследствии педагогом, изменил свою фамилию Свистунов на более «красивую» — Рославлев. С ней он и оставался до конца дней своих.