Это было довольно странно, и я стал прислушиваться, стараясь понять, в чем дело. Они держались за руки, и она повторяла: «Говори, говори, ты так давно мне этого не говорил…» Нечаянное совпадение слов «говори, говори» с началом старой эстрадной песни снова вызвало во мне неуместную жалость. Это чувство усилилось, когда он прервал свои объяснения, а она — свои повторы и оба стали вспоминать почти хором про первый их вечер, закончившийся здесь, в этой квартире. Дальше режиссер говорил уже один. Он все больше воодушевлялся, но слова его звучали подозрительно общо — будто относились к женщине, с которой он был едва знаком. Он помянул, к примеру, что желания плоти нельзя обойти, что они являют собой начало, путь к полному и свободному общению влюбленных, что он всегда слушался своего сердца и прочее. Еще когда он сказал мне «и трезвы», я заметил, что днем он уже успел выпить, но пока держится. Сейчас настроение его быстро повышалось, а это значило, что недалек и спад. Постепенно я догадался, как обстоит дело. Днем он познакомился с какой-то девицей, действовал весьма напористо, но из-за нашего сеанса ему пришлось отложить завершение на следующий вечер.
Следовательно, я не мог ждать ничего хорошего.
Пили мы виски. Хозяин пошел на кухню за новой порцией льда, а его взбудораженная подружка сообщила мне, что с некоторых пор носит бутылку с виски в сумочке. Когда она ехала сюда, ей в трамвае ужасно захотелось выпить.
— Я перестала считаться с быдлом, которое нас окружает. Поступаю так, как считаю нужным.
Она отпила из бутылки перед тем, как сойти с трамвая, и, поскольку она стояла у передней двери, весь трамвай так и замер. Она обвела всех победоносным взглядом и спрыгнула в темноту… Я неловко улыбался, вернее — кривил лицо. Тогда, несмотря на свои тридцать восемь, при общении с женщинами я постоянно забывал о своем профессиональном опыте. Я все еще был пятнадцатилетним мальчиком, который, подобно Джонатану Свифту, ужасается при мысли о физической нечистоплотности красивой женщины и не верит в ее способность производить определенные действия. Помню, какое необыкновенное потрясение испытал я, будучи еще гимназистом, когда заметил в автобусе у красивой девушки заношенную комбинацию.
Подружка режиссера была одной из тех многих, кто доконал мою наивность — процесс освобождения от нее, долгий и болезненный, тянулся более двадцати лет; мне и теперь трудно определить, в какой степени он явился причиной того, что я изменил свою жизнь.
Она была в высшей степени несчастна. Ее вариант «поступаю так, как считаю нужным» был совершенно убийственным для остатков ее достоинства, потому что этот вариант самый легкий. Мне хотелось крикнуть: «Если вы так свободны, убейте режиссера, которого вы ненавидите!» Но я этого не сделал — у меня не было воли. Я был до того вежлив, что не мог представить себе душу человека, который способен высказывать жестокие истины кому-то в лицо. Я был добр — как неприятно мне сейчас само звучание этого слова! Я думал: когда женщины окончательно забудут, каким должно быть их излучение, наступит конец! Я произносил речи перед невидимой публикой: вы только представьте себе мир, лишенный нежности и достоинства! Я был безумцем! Безумцем! Безумцем! В минуты отчаяния я совал голову под тахту, видел там старые шлепанцы, ощущал их запах, а тело мое, оставшееся снаружи, била дрожь. Когда я чувствовал, какое жалкое у меня лицо, я старался спрятаться — запирался в уборных, входил без нужды в лифт, а однажды профессор в своем собственном кабинете вытащил меня из платяного отделения шкафа. Я постучал, мне послышалось «да», я вошел, но его не было; шаги его раздались в коридоре, я испугался неизвестно чего и залез в шкаф. Как ни странно, я не помню, что спасло меня тогда от его гнева.
Подобным же необъяснимым образом исчезли из моей памяти и некоторые другие события. В прогимназии один учитель замахнулся на меня. Я помню, как поднималась его рука, и — больше ничего. Случалось, люди говорили мне что-то чересчур несправедливое. Я забыл не все, но часто мучительно припоминаю — вот он открыл рот и… ничего больше.
Разговор о кино вообще не состоялся. Режиссер вернулся в ту минуту, когда я, неблагоразумно представив себе сцену в трамвае и презрение пассажиров, сам ощутил, как в моих глазах появилась жалость к его подружке.
— Вот какой чувствительный. — Девушка показала на меня. — Все принимает близко к сердцу!
Режиссер прореагировал бурно (видимо, он продолжал пить и на кухне):
— Это болезнь!
Я должен был как-то ответить.
— Люди искусства тоже чувствительны…
Меня обдало жаром. В то время я был убежден, что в обычном разговоре мои слова звучат банально, скользят по поверхности, поскольку я сопоставлял их со сложностью своей работы.
Я стыдился почти каждого своего слова.
— Чувствительны — чепуха какая! — оборвал меня режиссер. — Чувствительны, когда за это деньги платят!
Я механически ответил, что живу на одну зарплату.
— Значит, не отказываешься от ее комплимента. — Режиссер внезапно перешел на «ты».
Совсем сбитый с толку, я замолчал.