Его административный натиск на верующих и духовенство приобретал характер политической войны. Ильичев и к этой борьбе, кстати, приложил руку. Теряли приходы священники, повышали налоги с церковных участков, даже с кладбищ при монастырях, из библиотек исчезали религиозные книги, осуждалось паломничество к святыням. С 1960 по 1964 год количество церквей уменьшилось на пять тысяч, с 13 000 до менее чем восьми. Из восьми действующих духовных семинарий к 1964 году было закрыто пять, закрылась и главная святыня русской церкви — Киево-Печерская лавра. Тогда же запретили колокольный звон; при этом в 1963 году по заказу студии грамзаписи «Мелодия» вышла пластинка ростовских звонов — как культурный феномен, а не религиозный дурман.
При таком подходе строительство метро в Сокольниках было намного важнее старинного Преображенского храма, стоящего на пути прогресса. Его взорвали в июле 1964-го. Люди вспоминали, что церковь будто поднялась в воздух и рассыпалась. Прихожане и прохожие плакали и собирали кирпичики на память.
Мне не раз приходилось слышать, что отставка Хрущева 14 октября не была случайной. В день своего Покрова Пресвятая Богородица будто бы накрыла верующих чудодейственным покрывалом и спасла от напористого первого секретаря. Я таких суеверий не разделяю, но признаю, для церкви время Хрущева было не лучшим.
Хотя неприятие и непримиримость не были особыми чертами Хрущева; это черты идеологической косности страны. Доказывая свою правоту, государство всегда доходит до крайностей в своей нетерпимой вере. Став основой государственного строя, сегодня православие так же фанатично наказывает несогласных во имя благополучия верующих — запрещает и отменяет выставки, концерты и спектакли якобы за оскорбление их чувств.
Разговаривая с Неизвестным, я впервые подумала о характере Хрущева — колобка. Он «катался» между, казалось бы, совершенно несовместимыми друг с другом действиями, понятиями и категориями. Для него они были не противоречивы, а часть одного и того же — коммунизма, но, насколько возможно, с человеческим лицом.
Даже после разноса Хрущева выставку в Манеже не закрыли. Экспозиция работала еще месяц. Неизвестного, правда, попросили из МОСХ, но никого не уволили, и, по словам Элия Белютина, все продолжали «творить». Он, кстати, винил Эрнста за подстрекательство: держал бы язык за зубами, и все бы обошлось (Эрнст думал, что Элий повелся на «поцелуй власти», чтобы стать знаменитым). Говорит Белютин: «На следующий день по газетам пошли разгромные статьи, а номер журнала „Советский Союз“ для Америки, полностью оформленный работами моих учеников, где была моя статья, изъят из типографии… Но все довольно быстро утихло. Государственных субсидий стало меньше (чиновники своей же власти боялись больше, чем художники), зато интерес к нашему искусству вырос еще больше. После разгромных осуждений на выставку повалили валом, и у нас стали появляться частные заказы»[826].
Эта относительная сдержанность в наказаниях отличала подход первого секретаря от подхода как его предшественника, так и его преемников. Впрочем, контрапункт Хрущева с новой силой проявился уже через две недели на встрече с писателями и художниками на Ленинских горах. Суслов надеялся, что Никита Сергеевич созовет пленум по идеологии сразу после противостояния в Манеже — если «буржуазное влияние» и «неомещанство» раздражало творческого Твардовского, партийцев оно страшило, — но тот пока решил с интеллигенцией просто поговорить. Не просто поговорить, пообедать, «когда человек поест — он становится добрей», — гостеприимно заметил он. А потом перед тем, как войти в переполненный зал заседания — пригласили человек 400, — задержался на несколько минут, чтобы познакомиться с Солженицыным.