Мне хочется сегодня ответить тебе подробнее на одно место твоего письма. Ты пишешь, что больше жалеешь меня не из‐за того, что рухнула наша жизнь, а из‐за того, что мне плохо. Поверь мне, Сонюшка, что вся суть моих страданий в первом, а не во втором. Я часто думал, наблюдая своих сотоварищей, почему это они, люди, привыкшие к лагерной жизни (многие из них проделали (так!) германскую и гражданскую войну, многие побывали в плену, другие в концлагерях на общих работах), привыкшие к физическому труду, выросшие на нем, привыкшие к жизни коллективом, к строю, к общему котлу, нарам и т. д., почему эти люди мирятся со своей жизнью здесь хуже, чем я, почему они больше стонут. Пойми, что дело не в моей сдержанности, а по существу. Для меня просто все данные лишения тяжелы, но они, по существу, незначительны для меня. Не в них суть. А вот то, что лишен тебя — и заменить тебя не хочу («Ничего, найдем другую», — здесь слышишь часто). К детям серьезнее. О детях тоскуют. Ими гордятся. Что дети мои в очень существенное для отца время оторваны от меня, что я лишен любимых мною людей, лишен своей науки, воплощения своих научных и просветительных замыслов, вольной природы (не из‐за частокола или конвоя), словом, всего того, что составляло содержание моей жизни — которая отнята от меня, вот что тяготит меня. Настройся и ты так. А о моих «лишениях» в здешнем быту думай поменьше и не волнуйся из‐за них, тем более что жизнь постепенно улучшается. Из моих последних писем ты видела, что мое душевное состояние стало спокойнее, яснее. Весь прошлый год месяц за месяцем шло ухудшение. Если с прибытием сюда в некоторых отношениях стало лучше, то в другом хуже. Так шло до Сангородка. После него шло уже на улучшение. А в августе уже определенно наступила для меня лучшая пора. Ты ведь это и сама чувствуешь. Сейчас я переведен в барак к десятникам, где всего 10 человек. Стало тише, чище. Представь, что я простился с моим местом на нарах, где пролежал четыре месяца, не без сожаления. Привык! Как-то отогрел! Сейчас скажу слова безотрадной мудрости: «Привычка свыше нам дана, замена счастию она»[495]
.Ты два раза в письме советуешь не завидовать вам. Да что ты! Вот уж ни малейшей тени этого чувства нет на душе. Я сперва думал, что многие из моих знакомых (ведь их много), а также таких, какие были уже в лагерях или в ссылке, вновь заключены. Потом у меня создалось на время мнение, что я один заключен. И я только радовался этому. Вспомнились слова нашего бутырского старосты: «Нет уж, не хочу сидеть один, пусть и другие попробуют»; <они> мне кажутся чудовищны, и поговорку «На миру и смерть красна» — здесь применять нехорошо. О Тат. Ил.[496]
ты мне писала, что она с мужем покинула Москву. Я был так далек от каких-либо грустных мыслей касательно их, что понял так — Сем. Ник.[497] получил где-нибудь в провинции очень выгодное место, а Тат. Ил., как преданная жена, поехала за ним. Ну, до следующего письма, моя любимушка.Прости, что пишу в приписке. Если куртку, что носил Сережа, прислать нельзя, то сделать новую очень хорошо. За валенки спасибо. Я не буду зависеть от случайностей.
Пришли 2 наволочки на маленькие подушки.
Сонечка, мой бесценный друг, ты боялась, что твои письма из Ленинграда только бередят меня. Да что ты! Получил сразу три. (Как скоро дошли!) Знаешь ли ты, что я испытал, читая их? Ты помнишь мой ответ на твое первое письмо сюда. Радость моя была так сильна, так светла, так глубока — что мне стало безразлично все, все остальное. Я испытал то чувство, с которым хорошо умирать, такой завершенности жизни. Только первое письмо, такое само по себе прекрасное, сделало мне боль — от чувства жалости к тебе. Все же остальное — о, сколько сил влила в меня твоя поездка. Я задыхался от волнения, читая каждое слово, начиная от Медного Всадника, Детского села — г. Пушкина (как хорошо ты почувствовала, какой раной он был для нашей жизни), а потом встреча с Танюшей — «девочкой с двумя косичками», как я называл ее, рассказывая ей в детстве сказки, в которых выводил и ее, потом тетя Аня, приход Сережи. Благословляю эти часы! А потом письмо о посещении моего padre Ивана Михайловича, учителя в университете, ставшего действительно мне отцом.