Взаимоотношения «архаистов» и «новаторов» пушкинского времени замечательно разобрал Тынянов. («Литературная борьба каждой эпохи сложна; сложность эта происходит от нескольких причин. Во-первых, враждебные течения, восходя по эволюционной линии к разным предшественникам, не всегда ясно сознают свою преемственность и часто, с одной стороны, огульно признают всю предыдущую литературу, не различая в ней друзей и врагов, с другой стороны, нередко борются со своими старшими друзьями за дальнейшее развитие их же форм…» – начинает он большую работу «Архаисты и Пушкин». Здесь уже выявлена самая суть.) Конечно, основная интрига – основной конфликт – той эпохи была в борьбе «архаистов» и «новаторов», а не в борьбе «классиков» и «романтиков», как стало принято считать начиная с Белинского. Здесь я просто отсылаю читателя ко всем работам Тынянова, ко всей системе его доказательств, – зачем пересказывать то, что уже есть и что все равно написано лучше? – и если уж он не убедит, значит, не убедит.
Следует сказать о другом. Тынянов, благородно следуя научной строгости, берет понятия «архаистов» и «новаторов» в их узком историческом смысле, как они понимались современниками – то есть, скорее, как борьбу «шишковцев» и «карамзинистов». И чтобы показать всю сложность этой борьбы, начинается дробление на дополнительные термины – от «младоархаистов» и «младокарамзинистов» до «классических романтиков», определение Вяземского. (И, кстати, само это определение показывает, что и внутри «архаистов», и внутри «новаторов» существовали свои классики и романтики, и что деление это почиталось вторичным.)
Тынянов не слишком много внимания уделил одной особой стороне этой борьбы, а именно: если «новаторы» стремились к той «всемирной отзывчивости», о которой потом по отношению к Пушкину говорил Достоевский, то «архаисты» стремились к подчеркнуто национальному, к охране национальных корней, которые, мнилось им, излишним новаторством могут быть перерублены. И здесь, не успеем мы оглянуться, как перед нами совершается крутейший поворот («теза – антитеза – синтез»!): «всемирная отзывчивость» стремится к возвращению в сугубо национальное, обогащенная огромным полученным опытом, в точности как артезианские воды, многократно очистившись и накопив ценнейшие минералы в самых глубинах земли, стремятся вырваться на поверхность, чтобы напоить жаждущих особо целебными струями, а сугубо национальная «охранительность» начинает искать союзников в сугубо национальных составляющих других культур и поэзий, находя себе опору в мировых образцах, которые она теперь активно привлекает и вводит в свою культуру… (Тынянову и не нужно было прослеживать все выводы, вытекающие из этого, потому что он определил и разобрал основное: синтез совершил Пушкин; а какие-то выводы были просто вне поля зрения эпохи 1920-ых годов, при всей проницательности Тынянова.)
Главное, что сужение значения понятий «архаисты» и «новаторы», из справедливого опасения впасть в «неисторичность», и в итоге дробление на многие другие определения, само по себе создает множество клеток и клеточек, слишком жесткую – формальную – структуру, уже не позволяющую увидеть плавную и естественную перетекаемость одной традиции в другую, их взаимооборот, которые подчеркивает сам Тынянов. Это дополнительное дробление создает, так сказать, систему шлюзов на цельной и полноводной речной системе, и вместо того, чтобы спокойно проплыть дальше, надо ждать, отворят тебе или нет рукотворный шлюз.
Нужно найти самую главную общую составляющую, чтобы обойти зависимость от рукотворных систем.
Тынянов особо отмечает: «…в 1824, 1825 гг. битвы классиков и романтиков были оттеснены на задний план битвами “славян”, борьбой архаистов [т. е. между собой – А. Б.]». То есть, как раз в то время, когда спор Пушкина и Рылеева, начавшись с вопроса о щите Олега, достигает высшего накала.
Как сугубо национальное ищет опору в других культурах, чтобы тем полнее утвердиться в культуре своей, можно увидеть на достаточно показательном примере. Катенин, разбирая в Статье I своих «Размышлений и разборов» поэзию Ветхого Завета, завершает разбор так: «Не знающему еврейского языка, кажется, нет приличнее библейским понятиям, чувствам и картинам нашего церковного. Лучшие стихотворцы едва, и то не везде, достигают его высоты и силы, краткости и смелости, мягкости и роскоши. … Язык общества, сказочек и романов, песенок и посланий достоин ли высоких предметов библейских?»