Берберова же ставила перед собой совершенно иную задачу, делая упор как раз на свою жизнь в эмиграции и отводя под рассказ об этих десятилетиях более трех четвертей своей шестисотстраничной книги. На этих страницах шла речь о Берлине, куда она прибыла с Ходасевичем летом 1922 года, о поездке в Прагу, о путешествии по Италии, включая многомесячное пребывание у Горького в Сорренто, о жизни в Париже, где Берберова провела четверть века, и, наконец, о переезде в Америку. Правда, глава об Америке получилась относительно краткой, но о русском Берлине и, конечно, о русском Париже она писала очень подробно.
Это особенно бросается в глаза на фоне набоковских автобиографий. И если Набоков сводит разговор о своих берлинских и парижских знакомых к перечислению нескольких имен, сопровождая их кратчайшими характеристиками (Бунину, к примеру, отведена страница с небольшим, Ходасевичу – один параграф, остальным – еще меньше), то Берберова предлагает читателю детальный отчет о десятках людей – политиках, художниках, но в первую очередь о литераторах. Благодаря Ходасевичу Берберова знала весь цвет русской эмиграции, а со многими установила личные отношения – уже в силу собственной человеческой незаурядности.
Помимо рассказа о Ходасевиче, занимающем в «Курсиве» центральное место, книга содержит целую галерею чрезвычайно выразительных, хотя и не особенно лестных портретов тех, с кем Берберовой довелось общаться. Среди них писатели старшего поколения – Андрей Белый, Горький, Цветаева, Бунин, Мережковский, Гиппиус, Ремизов, среднего – Георгий Иванов, а также младшего, в том числе и Набоков. Сам Набоков, замечу, ограничился кратким пассажем о некоем пронесшемся «как метеор», бесследно исчезнувшем писателе Сирине и его непростых отношениях с критикой [Nabokov 1966: 288; Набоков 1999: 564–568]. Подобные игры с читателем были достаточно неожиданны в чисто документальном, казалось бы, контексте, но они недвусмысленно говорили о том, что Набоков не видел никакого греха в смешении жанров[420].
Берберова, напротив, как раз настойчиво подчеркивала свою установку на строгую документальность. Она неоднократно сообщала читателю, что опиралась в «The Italics Are Mine» не только на память, но прежде всего на документы – письма и дневники, фрагменты которых включила в книгу.
Однако Берберова повествует в своей книге не только о крайне насыщенной (особенно в межвоенные годы) литературной жизни русского Парижа, в самом центре которой она оказалась после переезда во Францию. Она пишет и о серьезнейших проблемах, вставших перед всеми социальными слоями русской эмиграции, в том числе, естественно, и литераторами. Этой темы не избегает и Набоков, упоминая о собственных трудностях молодого писателя-эмигранта – заведомой невозможности прожить литературным трудом, постоянной нехватке денег, но упоминает, как правило, вскользь и, так сказать, в легкой манере. Берберова же, напротив, не жалеет красноречивых деталей, восстанавливая сложную, а порою и подлинно бедственную ситуацию, в которой обнаруживали себя иные писатели, в частности Ходасевич, но также и Набоков.
При этом Берберова хорошо понимала, что западному читателю могло быть совершенно неясно, что, собственно, подвигло русскую интеллектуальную элиту обречь себя на подобные испытания, чем был вызван ее массовый исход из России и что стояло за решением туда не возвращаться. И хотя в 1920–1930-х годах было издано несколько книг, посвященных общей истории русской эмиграции, об этих книгах если кто-то и помнил, то только самые узкие специалисты.
Неслучайно определенные разъяснения на этот счет счел нужным предложить и Набоков в написанных на английском автобиографиях. Отметив в третьей версии книги, что он достаточно «сказал о сумраке и свете изгнания» в своих «русских романах, особенно в лучшем из них, в “Даре” (недавно вышедшем на английском)», Набоков тем не менее приводил «для удобства» читателя «краткое резюме», в котором говорилось, что, «за немногими исключениями, все либерально настроенные творческие люди – поэты, романисты, критики, историки, философы и так далее – покинули Россию Ленина-Сталина. Те, кто этого не сделали, исчахли там, либо загубили свои дарования, прилаживаясь к требованиям государства» [Набоков 1999: 557–558][421].
Берберова тоже немало сказала «о сумраке и свете изгнания» в своих романах, повестях и – особенно – рассказах, но ссылаться на них было в то время совершенно бессмысленно: западному читателю они были заведомо неизвестны. Однако ограничиться на страницах «The Italics Are Mine» «кратким резюме» Берберова не могла не только из-за этого обстоятельства. Сам замысел книги требовал развернуть столь важную тему во всей ее полноте и сложности.