Сложность заключалась, в частности, в том, что истинная сущность большевистского режима стала очевидна для многих «либерально настроенных творческих людей» далеко не сразу, да и Запад – в качестве постоянного места жительства – не вызывал особой эйфории. Уже находясь за границей, иные литераторы еще долго не могли решиться на окончательную эмиграцию, в их числе был и Ходасевич. Более трех лет после отъезда из России он находился в мучительных раздумьях: пугала, помимо прочего, эфемерность заработков, смутность общих перспектив, страх, что в эмиграции он не сможет писать. Однако отсутствие каких-либо признаков смягчения режима, а также информация о том, что новые власти к нему лично очень мало расположены, заставили Ходасевича принять решение остаться во Франции[422]. Иное решение – как Берберова давала понять читателю – было бы катастрофичным, о чем свидетельствовали судьбы писателей, решивших вернуться в СССР.
Судьбы этих писателей Берберова кратко прослеживала в книге, но судьбу одного из них – И. Г. Эренбурга – она обсуждала гораздо подробнее. Непосредственным поводом к разговору послужило появление его мемуаров «Люди, годы, жизнь», публиковавшихся в «Новом мире» с 1960 по 1965 год и практически одновременно выходивших в книжном издании. В своих мемуарах Эренбург рассказывал советскому читателю о том, чему был свидетелем на протяжении своей достаточно долгой к тому времени жизни, включив в свой рассказ множество фактов, событий, имен, находившихся долгие годы под гласным и негласным запретом. Книга Эренбурга, имевшая огромный общественный резонанс, была оперативно переведена на английский и издана на Западе, вызвав широкое обсуждение в западной прессе.
По понятным причинам предметом обсуждения стали не только сами мемуары, но прежде всего фигура их автора, чья жизнь – в отличие от других вернувшихся в СССР литераторов – была внешне исключительно благополучна. Уже после 1926 года, когда Эренбург окончательно отказался перейти на положение эмигранта, он продолжал беспрепятственно ездить за границу и подолгу там жить в качестве корреспондента «Известий»; ни он, ни его родные не были арестованы; он был удостоен самых высоких правительственных наград, получил широчайшую известность и на родине, и за рубежом.
Большинство из тех, кто писал об Эренбурге на Западе, судили его строго – говорили о конформизме, без которого было бы невозможно его официальное положение, о его иллюзиях в отношении Сталина, о слабости написанных им «советских» романов и, конечно, о том, что в своей мемуарной книге он по-прежнему не смог сказать «всей правды», обходя молчанием наиболее острые темы.
Берберова не отрицала справедливости этих обвинений, иные из них повторяла сама, но призывала не к суду над «старым писателем», а к сочувствию ему. «Какой страшной была его жизнь!» – восклицала Берберова, отсылая читателя к тексту мемуаров: и к тому, что Эренбургу удалось в них сказать (прежде всего о гибели совершенно невинных людей, в том числе и его ближайших друзей), и к тому, что достаточно ясно прочитывалось в подтексте (постоянное ожидание ареста, ощущение бессилия перед режимом, необходимость все время идти на уступки), и к тому, о чем он был вынужден умолчать и что не преминули подчеркнуть западные рецензенты.
И все же – несмотря на все умолчания – Берберова оценила мемуары Эренбурга чрезвычайно высоко, утверждая, что для нее эта книга значила «больше, чем все остальные, за сорок лет» [Берберова 1983, 2: 623]. У иных критиков эта фраза впоследствии вызовет недоумение, сильно приправленное сарказмом: за те же «сорок лет» в Советском Союзе были созданы по-настоящему «великие книги» (такие как «Реквием» Ахматовой или «Чевенгур» Платонова), и эти вещи не только уже вышли на Западе, но и успели – в виде «тамиздата» – проникнуть в Советский Союз [Марченко 1992]. Но Берберова, безусловно, вела речь не о том, чего стоила книга Эренбурга в чисто литературном плане, а о той поистине беспрецедентной роли, которую она сыграла для сотен тысяч советских людей, способствуя «пробуждению сознания», уснувшего «много лет назад». Правда, она почему-то сказала об этом не прямо, а очень замысловато, со множеством экивоков, что, безусловно, способствовало путанице. Гораздо более внятно о том же скажет позднее Н. Я. Мандельштам, замечая, что Эренбургу
…не пришлось говорить полным голосом, потому что, заговори он так, ничего не попало бы в печать… он сумел стоять на грани дозволенного и тем не менее открывать истину среднему читателю. Инженер, средний технократ, сотрудник научных институтов – вот читатель Эренбурга, чьи нравы и взгляды он постарался смягчить… [Мандельштам 1972: 21].