Потом включила музыку. Все это время, две трети его, я скучал, смотрел в пол. Но когда я увидел, что она рвет свои работы, и понял, что она действительно уходит и это конец, я стал думать: если она полезет на стол и возьмется за окно, я кинусь к ней с криком «Гриша! Помогай!». Но она не полезла. Она педантично поломала свою живопись, которая не влезала в мешок, порвала рисунки и сложила все в мусорные мешки. Продолжалось это минут пятнадцать. И ушла, потащив мешки с собой. Когда хлопнула дверь, мы сидели еще минут десять молча. Не было слов. Гриша пошел вслед, но ее не нашел, только два мешка у помойки. Третий она не дотащила, бросила на лестнице. Я сказал только: «Я хотел бы учить вас жить, а не умирать, а то, что мы видели, – это что-то иное. Хотя очень и очень сильное, по сравнению с чем наши работы – пыль».
«Непроговоренность задач – зачем? – есть основная причина заболоченности нашего искусства».
Это из папиных записей.
Интересно. Надо «проговорить».
Естественность поведения актера на сцене – да; правда существования – да; психологическая, человеческая наполненность артиста на сцене – да, да, да. Условность, театральность – тоже да. Музыкальность – тоже да. Пластичность – да, сложность, ассоциативность – да.
Но все это делали и другие. В той или иной степени, некоторые с большим успехом. Что же мне не дает покоя и почему театр сейчас для меня не то, чем была живопись, когда я тянулся к кумирам, шел по лунной дороге к своим обожествляемым учителям? Почему мне кажется, что в театре я делаю, могу делать, что-то свое, чего никто никогда не делал? И не оглядываться? Что это? Как называется?
Как называются эти разные сочетания и без того мало используемой визуальности с точным и резким, свободным и нежным, человечным и наивным «Станиславским»?
Как называются эти
Конструкция, модель нового летательного аппарата, сидя в котором испытываешь такие сильные неожиданные перегрузки, что теряешь сознание, как летчики в сверхзвуковых самолетах. Изобретение этих конструкций и осуществление их всеми возможными и доступными средствами.
Что я придумываю? Материализацию, визуализацию этого реализма. Реализм – да, внутренний – кто, почему, зачем, про что? Да. Но в гротесковых и визуализированных картинках. И щемяще. Щемяще. А откуда это взять? Из себя, из личного опыта. На этом основана вся моя история с преподаванием. Это, по существу, визуализированные автопортреты в пейзаже той или иной пьесы.
Спектакль как инкрустация смыслов. Пластическое перетекание явных формул-образов: одна в другую, одна в другую.
Форма спектакля, материальная и мизансценическая, гротесковый рисунок роли и ролей как выражение общего смысла. Театр для глаза. Душа подтянется. Но вообще, автопортрет на фоне пейзажа пьесы – лучшее определение того, что я делаю.
Я делаю копию старого рисунка в подарок. Ловлю себя на том, что следовать старым линиям скучно, и рисую легко, начисто, не делая подготовительного карандашного эскиза. Исправить будет уже нельзя. Рисунок получается более бесшабашный, угловатый, но мне он более симпатичен, чем тот, старый, выверенный. И черные пятна делаю более спонтанно. Каркас и композицию, конечно, оставляю, она найдена хорошо и держит всю мою импровизацию.
Я подумал, что так же и в театре: «Поход за грибами», «Пушкин», «Гоголь» и «Му-Му» – свободные вещи. Немного более свободные, чем ранние, выверенные и «точные». Эти – отвязные.
Я бы хотел эту стилистику продолжить, мне там вольно дышится. И дело не в том, что в трех из них я впрямую обращаюсь в зал, дело в свободном следовании своим мыслям и желаниям: не придерживаться не только одного сюжета (пьесы или своего собственного – неважно), но и одного тобой взятого стиля. Хорошо бы еще резче продвинуться в этом «варварстве». Как-то никто так не делает, и это уже само по себе интересно. Сбивать с толку, повторять, извиняться перед публикой, вступая с ней в отношения, но тут же забывать о ней и ставить четвертую стену…