Наличие этой дистанции, думаю, и объясняет тот факт, что опыт статьи “Холод, стыд и свобода” (имеющей подзаголовок “История литературы sub specie Священной истории”) никак не сказался на постскриптуме “О религиозной филологии”. Сыграла, может быть, роль и та дистанция, на которую в этой этапной работе отнесен Пушкин, не вошедший в “горизонт”, что “открылся” автору, а оставшийся на периферии в качестве “потерянного рая” русской литературы (Розанов). Это сужение контекста можно понять в пределах задачи автора, но отсюда происходят обидные потери: от отсутствия глубокого “загляда” в “Станционного смотрителя” (великолепные отдельные наблюдения касательно его заставляют особенно об этом жалеть) до всего лишь, казалось бы, детали, но — значения неоценимого.
Из тех финальных строк статьи, что приведены нами выше, ясно, что роль последнего кристалла, брошенного в раствор, сыграла тема стыда “примером сказать, девического” (откуда С. Бочаровым выводится и значащая фамилия Макара Алексеевича Девушкина). Но ведь это — прямо из Пушкина. Из предисловия к “Повестям Белкина”, где об Иване Петровиче говорится: “стыдливость была в нем истинно девическая” (VIII, 61). Это что-нибудь да значит в экзистенциально-русском контексте проблемы, необходимо и объективно вмещающем Пушкина; но этот
истококазывается вне поля зрения автора, будучи между тем бесконечно важным для характеристики всей великой русской классики. “Целомудрие как эстетический принцип” — название статьи О. Поволоцкой о “Повестях Белкина”9 (эпиграфом к которой и взяты слова о “девической” стыдливости) могло бы определять одно из коренных начал нашей классики в целом, положенное Пушкиным.Возможность “крупного взгляда” (выражение С. Бочарова) на эти коренные начала, можно сказать, так и рвется в его статью, возникая порою с большой пронзительностью. С. Бочаров был в одном шаге от того, чтобы на основе своей масштабно и виртуозно разработанной темы сформулировать “имплицитный” религиозный пафос русской литературы, ее “национальное своеобразие” среди других литератур Нового времени.
Впрочем, он этот пафос и определил — только отнес его лишь к Гоголю (у которого он и в самом деле выступил в страшной остроте). Сказано это так: Гоголь ставит “земное существование падшего человека” на “очную ставку с абсолютными его пределами, с которыми оно потеряло связь, с первым и последним актами всемирной драмы” — грехопадением и Страшным Судом.