Без таких людей, как ты, — это я тебе точно говорю — Кюлиш не смог бы поехать за колоколом, а пришлось бы ему стрелять вместо тебя. И господам генералам тоже пришлось бы это делать самолично, не будь тебя. Думаешь, Рудлофу удалось бы провести хоть один приличный допрос, если бы он был вынужден постоянно отлучаться на фронт? Но он не был вынужден, для этого существовал ты. Ты замещал многих, не будь таким скромным. Без двух выстрелов из твоего автомата дело бы не обошлось — не работали бы почта, железная дорога, газовый завод, не было бы тюльпановых рабаток, господина Рудлофа не было бы, и меня тоже, не было бы ни гетто, ни Треблинки — хороши бы мы были без тебя! И теперь ты хочешь нас покинуть?
Гауптштурмфюрер говорил тихо и спокойно, я молчал, но становился все неспокойней.
Потому что его слова не могли быть истиной, но были ею, потому что этого не могло быть, но было. Потому что я не мог с ним согласиться — и соглашался.
Какая игривая мысль: тебя держат за душегуба, так что терять нечего. Очень остроумная мысль. В первой своей части как будто даже очень верная мысль. Тебя держат за душегуба. Ты для них душегуб. Признан таковым. Признан душегубами за своего. Воевал за душегубов. С душегубами попался. Свою душу загубил, да и с телом распрощался.
Дорогая мама! Здесь обо мне очень плохо говорят. Одни уверяют, что я заодно с другими, а другие говорят, что да, верно, я заодно с ними. Я не хочу быть с ними заодно, но они говорят об этом так, что приходится верить. Что я этого не хочу, помогает мало — ведь я так неискушен в хотении. Они уверяют, что я был их пособником, а я даже толком не знаю, каковы их дела. Дела некоторых мне известны, и я боюсь узнать про дела других. Потому что меня считают их пособником во всем.
Некоторые даже говорят, что я был не только пособником. Другие — что уж пособником-то я был наверняка. Я все время думал: скорее бы мне выбраться из ямы. Но теперь я понял: я нахожусь в двух ямах. Одна яма глубокая, но узкая, для меня одного, из нее можно выбраться. Но когда я из нее вылезу, то окажусь в другой, более просторной яме и более подходящей для меня. И как я выберусь из этой второй ямы — не знаю.
Я уже давно ни с кем не разговариваю. Оттого, что я странным образом состарился, меня здесь зовут старшим, и ежеутренне и ежевечерне я докладываю человеку, желающему это знать, что мы в полном составе. Что мы все вместе. Иногда я думаю, что я немножко не в себе. Мне кажется, что голова у меня такая же, как рука. Как рука была недавно. Она уже опять обросла мясом. Этой рукой я в одном месте немного истончил земной шар, и оттого она у меня стала толще.
Я пробыл здесь еще одно лето и осколком стекла скреб землю. Копал ее, словно мало мне двух ям. Если нельзя выйти через верх, то, может, удастся через низ.
Здесь есть женщина, она присматривает за мной, когда я скоблю, царапаю и скребу, но в одном она такая же, как те, среди которых я старший: она со мной не разговаривает, А в другом такая, как ты: она дает мне есть.
Только я погибаю, когда со мной никто не говорит. Поэтому я должен, должен говорить сам с собой, такую речь называют стихами.
Они передают мое настроение, но построены неверно. Покажу тебе, что я имею в виду:
Как видишь, это просто настроение, но разумного тут мало. Стихи задуманы как шутка. Кто-то падает и говорит: вниз, и точка! И тут же придумывает на это рифму.
Только никому не говори. Я хотел бы, чтобы об этом знали все, но ты никому не говори.
Дорогая мама! Они здесь мерзко играют со мной в молчанку. Поэтому мне и понадобилось однажды поговорить с тобой, как мы еще никогда не говорили. Не пугайся, когда я так говорю о могиле или о своем буланом коне. Это все из-за головы, она у меня бетонная, и я не хочу, чтобы она усохла, как рука.
Я хочу поговорить с тобой, когда вернусь домой. Я хочу домой, чтобы поговорить с тобой.
Я не очень-то искушен в хотении. Пытаюсь наверстать теперь.
В один прекрасный вечер, — я уже отскоблил столько паркета, сколько натоптал когда-то капусты, и уже так долго и в таком количестве ел эту самодельную капусту, и все еще был старшим в камере, куда возвращался после работы и где в течение целого лета был запеленат в молчание своих собратьев за то, что не так говорил с ними, назвал их таким словом, которого они ни от кого слышать не желали, тем менее от меня, ибо, по их словам, я и сам был их пособником, и до тех пор, пока я не возьму это слово обратно, я от них не услышу ни единого слова — ни доброго, ни злого, — и вот, в один прекрасный вечер, в тот вечер все переменилось.