В «Закате Европы» Шпенглер говорит о «коричневом тоне» исключительно в связи с символикой красок в европейской живописи, не касаясь словесности, и не упоминает в этом контексте Данте; более того, он утверждает, что этого цвета — единственного из «основных цветов», отсутствующего в радуге, — «не знали старинные флорентийскиемастера» (140, с. 263). Его открытие он связывает с «фаустовской» культурой, с ее устремленностью в бесконечность, тягой к потусторонности и т. д., а Данте относит к «готической» культуре, часто проводя параллели между ними, но не в отношении колорита. По всей вероятности, под «коричневостью» Мандельштам подразумевает здесь не столько сам этот колорит, сколько «немецкость» шпенглеровского восприятия Данте par excellence. В 1930-е гг. ассоциация «немецкого» и «коричневого» (ср. «Старинной песни мир, коричневый, зеленый», — о песнях Шуберта в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», 1918) приобрела у Мандельштама политический аспект (обострившийся с начала 1933 г.), который проявится в более позднем стихотворении «Рим» (1937): «Вы — коричневой крови наемники — / Итальянские чернорубашечники — / Мертвых цезарей злые щенки»[656]
. Данте определяет «коричневый» (bruno) как цвет бумаги в процессе горения, когда белый умирает, но еще не превратился в черный: un color bruno / che non и nero ancora e ’l bianco more (Inf. XXV, 65–66), — так и у Мандельштама в стихотворении «О небо, небо, ты мне будешь сниться…» (1911): «И день сгорел, как белая страница». Может быть, тогда следует заподозрить каламбур в ироническом восклицании: «Напрасно жгли Джордано Бруно